православный молодежный журнал |
КультураТайна Чичикова — мещанский бунт против этики служения
Чичиков в своем путешествии искал «мертвых душ», но ведь Гоголь не Чичиков, почему же в его копилке человеческих типов оказались одни только мертвые души? И кто они, «мертвые души», описанные Гоголем и в «Ревизоре», и в «Петербургских повестях», и в знаменитой поэме? Вопрос этот по-прежнему для нас важен — содержательно он совпадает с вопросом о том, а кем был советский человек, изгнанный со сцены новейшими реформаторами? Дело в том, что и левые западники типа Белинского, и нынешние правые западники (типа Явлинского) отвечали на вопрос об отрицательном персонаже нашей истории сходным образом: они видели в нем проявление темного традиционализма и «азиатчины». Если буквально следовать этой схеме, тогда окажется, что городничий из «Ревизора» (заведомо отрицательный социальный тип) это темный традиционалист, носитель азиатчины, а Тарас Бульба (заведомо положительный персонаж) это не традиционалист, а «прогрессист». Не только с нашим литературоведением, но и со всей нашей идейной историей случилась незадача — на жгуче злободневный вопрос: «А кто они такие, отрицательные персонажи Гоголя?» — так и не был дан вразумительный ответ. Весь передовой революционно-демократический и просто демократический лагерь видел в этих персонажах воплощение темной азиатчины, деспотизма, традиционализма. Но, следуя исторической, культурологической, социологической логике, зададимся вопросом: в чем же эти персонажи соответствуют традиционалистскому образу? Традиционалист — это по-своему цельный, органический тип, не затронутый рефлексией и просвещением. М. Вебер в этой связи говорит отрадиционном типе действия, отличая его от целерационального (прагматического), оно совершается бездумно, без сомнений и импровизаций, по унаследованному образцу («так повелось», «не нами заведено — не нам менять»). Да есть ли у Гоголя среди всех его персонажей, относимых к современному ему петербургскому периоду истории, хоть один, который бы соответствовал этому погруженному в традицию типу? Сама среда губернского города, куда в начале повествования въехал Чичиков, не имеет и следа традиционного, дорефлексивного существования, прочностью своей обязанного столетней инерции и укорененности. Напротив, это среда эпигонов, пересмешников, носящих одежду с чужого плеча, демонстрирующих приспособление к «современности» и живущих не по канону, не традиционно, но в то же время и не по праву, а в каком-то беспокойном промежуточном пространстве, «...где магазины с картузами, фуражками и надписью “Иностранец Василий Федоров”...». А вот и городской сад, где деревца не стоят сами по себе, как им традиционно положено по естеству, а держатся подпорками, «в виде треугольников, очень красиво выкрашенных зеленою масляною краскою». «Впрочем, хотя эти деревца были не выше тростника, о них было сказано в газетах при описании иллюминации, что “город наш украсился, благодаря попечению гражданского правителя, садом, состоящим из тенистых, широковетвистых дерев”». Иными словами, деревья не только не могут стоять сами по себе, без искусственных подпорок, они посажены не с естественной хозяйской и практической целью, а ради полезной начальству «отчетности» и пропагандистского эффекта. Если бы современная общественная наука не представила нам течение социологической феноменологии, специально исследующей подобные явления, мы бы продолжали затрудняться в вопросе об истинной природе таких феноменов. Но определение их найдено: это умышленные феномены конструктивистского характера, то есть созданные по заранее данному «проекту». Вспомним, что славянофилы всему петровскому периоду дали название «умышленного», противопоставив его естественному, органическому ходу народной истории. Вся петербургская система, основанная Петром I, производит впечатление колониальной административной схемы, дистанцированной от естественной туземной жизни. Гоголь не случайно в зрелый период своего творчества сблизился со славянофилами, с братьями Аксаковыми, с московской почвеннической средой. Все губернские типы, встретившиеся нам на страницах поэмы, поражают своим эклектически двусмысленным, умышленным характером, своим антитрадиционализмом и антинатурализмом. Таков уже первый знакомец Чичикова из города NN — Манилов. Вся приторная сладость этого типа отнюдь не прагматическо-карьерного свойства: Манилов не столько приспосабливается к некоторой реальности, сколько программирует себя согласно разным передовым образцам, плохо согласующимся между собой и в целом оторванным от туземной действительности. «Иногда, глядя с крыльца на двор и на пруд, говорил он о том, как бы хорошо было, если бы вдруг от дома провести подземный ход или через пруд выстроить каменный мост, на котором по обеим сторонам лавки, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян» . Будь у Манилова настоящая воля, его «мечта» вполне могла бы обернуться тоталитарной утопией, действие которой показано в «Епифанских шлюзах» А. Платонова. Может быть, спасительная защитная способность русской жизни в том и состоит, что тоталитарные утописты, всерьез готовые все крушить и ломать во имя «совершенно нового передового образца», во втором — в третьем поколении вырождаются в маниловых? Тем не менее родство данных поколенческих типов прослеживается: они — «конструктивисты», органически чуждые местной жизни. И дети Манилова — чистые кентавры западнического конструктивизма, о чем свидетельствуют даже их имена — Фемистоклюс и Алкид. Ну хорошо, скажет читатель, а как быть с Собакевичем и Коробочкой? Уж это не мудрящие типы: один самой тяжеловесной крепостью тугодума, другая— самою непроходимой глупостью свидетельствуют о том, что они — по ту сторону всякого конструктивизма. Но обратим внимание вот на что: Чичиков предлагает им немыслимую, прямо-таки постмодернистскую сделку — купчую мертвых душ. Как бы на это среагировали люди подлинно традиционалистского типа? Открестились бы и отвернулись в ужасе. Между тем наши «традиционалисты» тут же принялись торговаться с Чичиковым за каждую мертвую душу. Иными словами, их ничем нельзя удивить — их отличает удивительная всеядная готовность к чему угодно, к любому, самому извращенному, повороту событий; вместо того чтобы отвергнуть с порога инициативу, противную всякой традиции и всяким нормальным представлениям, они готовы с ходу подключиться к ней, дабы урвать свое. Нельзя, однако, сказать, что Собакевич и Коробочка классические типы носителей одной страсти — корыстолюбия. Даже Чичиков не таков, о чем не раз предупреждает читателей сам автор поэмы. Во всех этих типах видно другое: то, что они навсегда отчалили от одного берега, называемого старой московской Русью, и теперь плывут бог знает в каком направлении, хотя представители разных течений с догматической самоуверенностью берутся указать, каков будет этот другой берег, когда и при каких условиях можно будет к нему причалить. У Гоголя вся петербургская Россия — это палуба корабля, населенная пассажирскими типами: никто из них не живет, как живут у себя дома, все непрерывно изучают географические карты, сочиняют проекты и прожекты: кто лениво играя, как Манилов, кто упрямо и расчетливо ведя игру, как Чичиков. Но настоящей целерациональности, на основе которой, согласно М.Веберу, строится подлинный капитализм, нет ни у кого. Олицетворением буржуазного самоотрицания выступает Плюшкин, скупость которого уже не целерациональна, а иррациональна: «...Сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз... мука в подвалах превратилась в камень... к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль» . И сам Чичиков — это олицетворение внешнего благообразия, постоянно уклоняется от целесообразной линии канонизированного Вебером буржуа: все его практики то противоразумны по причине излишней русской азартности, то противозаконны. Какой напрашивается итог чичиковской одиссеи по городам и весям России? Гоголь весьма определенно наталкивает на него читателя: во всей России покупатель мертвых душ не встретил ни одного настоящего «традиционалиста» и консерватора твердых правил, которые бы недвусмысленно отвергли негоцию, не соответствующую, как витиевато выразился Манилов, «гражданским постановлениям и дальнейшим видам России». Всех контрагентов сделки поначалу озадачивает ее «экстравагантная» сторона, но не ее сомнительный в правовом и моральном отношениях смысл — здесь консенсус Чичикову как будто изначально обеспечен. Итак, с одной стороны, Чичиков выглядит «подпольщиком», скрывающим свои истинные мотивы от господствующей идейной и административно-полицейской цензуры, с другой — он в любом месте тот- час же оказывается среди единомышленников, готовых к соучастию. Не означает ли это, что вся официальная идеология России («православие — самодержавие — народность») и даже ее санкционированная церковью христианская мораль уже повисли в воздухе, не находя надежной почвы в «гражданском обществе»? Выходом из этого тупика могло бы явиться предположение о какой-то особой, мефистофельски-демонической фигуре Чичикова, внезапно совратившего благонамеренное общество. Но в том-то и дело, что ничего демонического в этой фигуре не просматривается. Приспособленец, конформист, боящийся оказаться замеченным среди лиц со сколько-нибудь выделяющейся позицией, неуловимо уклончивый и поддакивающий, — такой Чичиков по своему гражданскому стилю. Но Гоголь не был бы Гоголем, если бы демоническое начало не играло никакой роли в поэме. Здесь оно потому и страшно, что выступает анонимно, вне связи с конкретными злодеями и вообще персонажами, выделяющимися по критериям, способным быть ухваченными силами полицейского и общественного порядка. Демоническое отрицание не только высоких святынь, но и прочных нравственно-правовых основ повседневной жизни развивается как массовая заразительная «игра на понижение» — как ориентация не на официально декларированную, а низкую и достоверную в своей низости «правду жизни». Создается нешуточное впечатление, что господское общество — все, за исключением низших трудовых классов, вступило в какой-то тайный сговор против официально декларируемых идеологии, политики и морали, оцениваемой как «писанной для дураков». Но не в этом состоит настоящий демонизм и само по себе это еще вряд ли достойно было бы слова Гоголя как пророка, обуреваемого демоническими предчувствиями. Настоящий демонический вызов, олицетворяемый недемонической фигурой Чичикова, заключен в том, что навязчиво демострируемая добродетель, выступающая как надоевшее идеологическое доктринерство, стала вызывать бешеное раздражение в обществе, становящееся, таким образом, тайным, но несомненным союзником отрицательных персонажей. Гоголь раскрывает психоаналитический механизм возникновения этой общественной раздражительности, тем более интересной для нас, современников нового торжества чичиковых, что ведь и нас в известное время подвела сходная раздражительность, вызванная навязчивой трескотней официозной «идейности». В биографии Чичикова действие указанного механизма прослеживается со всей определенностью. Удручающая скудость жизни, привычная для массы народа, но уже раздражающая и шокирующая полугосподскую среду — «пишущую тварь» (Грибоедов), меряющую себя заемными мерками, усугубляется лицемерием предельно навязчивой казенной морали. «Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето... вечное сиденье на лавке с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: “не лги, послушествуй старшим и неси добродетель в сердце”». Собственно, эта навязчивая пропись и провоцирует сидящего в нас демона противоречия, который в известных обстоятельствах может проявить себя не только личным, «камерным» демоном, но и демоном глобального действия, подрывающего все устои. Особенно если каждого из нас со школьной скамьи осаждают наставники официозной идейности, злостно некомпетентные в профессиональном отношении и все на свете подменяющие «идейной выдержанностью» и лояльностью. Такой школьный наставник был у маленького Чичикова: «Способности и дарования? все это вздор, — говаривал он, — я смотрю только на поведенье. Я поставлю полные баллы во всех науках тому, кто ни аза не знает, да ведет себя похвально; а в ком я вижу дурной дух да насмешливость, я тому нуль, хоть он Соломона заткни за пояс» . Мы здесь видим приключения известной «романтической иронии» — кредо романтической литературной традиции, к которой, несомненно, причислял себя сам автор поэмы. Объектом романтической иронии изначально выступал носитель мещанско-бюргерской «умеренности и аккуратности», то есть «не-герой». Ему, соответственно, противопоставлялся герой, третирующий мещанскую повседневность и противопоставляющий ей нестандартные поступки и нестандартные обстоятельства, выбираемые им по своему романтическому произволу. Но по закону углубляющейся поляризации социальных типов — удел дестабилизированных переходных обществ — своевольные романтические герои и мещанские антигерои могут не только расходиться все дальше, но и претерпевать неожиданные превращения. Романтическая литература по-своему опрометчиво положилась на мещанина как основание общественной стабильности. Она не предвидела того обстоятельства, что если мещанина всеми средствами идейных, административных и даже литературно-художественных обличений и притеснений довести до состояния «подпольного человека», то в душе его заведутся такие бесы, которые достойны кисти Достоевского и — Гоголя. Гоголь первым во всей мировой литературе прозревает эту перспективу — когда мещанин делается прямо-таки отчаянным подпольщиком, готовым громить любую «идейность», любой порядок и мораль, если они не оставляют ему никакого законного пространства и маневра. Эту раздражительность против выхолощенного «положительного» начала, подпирающего официальное лицемерие, вместе с Чичиковым, кажется, разделяет и сам Гоголь, объясняющий, почему он предпочел заведомо отрицательного героя. «Потому что пора наконец дать отдых бедному добродетельному человеку, потому что праздно вращается на устах слово: “добродетельный человек”; потому что обратили в лошадь добродетельного человека, и нет писателя, который бы не ездил на нем, понукая и кнутом, и всем, чем ни попало; потому что изморили добродетельного человека до того, что теперь нет на нем и тени добродетели, а остались только ребра да кожа вместо тела; потому что лицемерно призывают добродетельного человека; потому что не уважают добродетельного человека. Нет, пора наконец припрячь и подлеца. Итак, припряжем подлеца!» Здесь мы видим и несомненную преемственность Гоголя в рамках романтической традиции, превыше всего чурающейся стандартизированной мещанской добродетели, и новаторский прорыв в новое измерение, в котором привычный мещанин обретает непривычные демонические черты, годящиеся для «поэмы». И опять-таки гоголевское открытие непосредственно касается нас. Разве мы не были свидетелями того, как официальная советская пропаганда прямо-таки заездила «добродетельного героя», изморила его до костей, ибо образ этот пересталподпитываться соками реальной жизни, стал откровенно ходульным и лицемерным? А поскольку олицетворением «добродетельного человека» был носитель неустанной «самоотверженности», героического труда, энтузиазма и высших духовных потребностей», то, доведенное до предельного раздражения этой пропагандистской назойливостью, общество уже из чувства мстительного противоречия готово было принять «антигероя», узаконить корысть и стяжательство как естественные человеческие мотивации, искусственно подавляемые опостылевшей партийной «идейностью», а «высшим» потребностям противопоставить «низшие» как более близкие и даже более человечные. Вот ведь в какую ловушку мы совсем недавно попались, вызвав из подполья типов, которые сегодня попирают все законы, божеские и человеческие, и, не стыдясь, глумятся над всеми добродетелями. Более того, право глумиться над добродетелью, третировать «традиционную мораль», наказывать презрением всех слабых и незащищенных сегодня выступает как специфическая принадлежность новейшего «сверхчеловека», как будто ведущего свою родословную от старого буржуа-собственника, но на деле являющегося скорее не собственником, а экспроприатором, присваивающим себе то, к чему он никакого собственного труда и таланта не приложил. Здесь, пожалуй, лежит главное недоразумение эпохи новейших «демократических реформ». Реформаторы обещали революционного партизана, наездника и уравнителя, не умеющего чтить собственность и считать копейку, заменить рачительным хозяином, вооруженным всеми навыками «рыночной рациональности». На деле они вызвали из какого-то подполья накопившего бесовское раздражение негодяя, готового буквально смыть все привычные общественные и моральные установления как искусственную помеху инстинкту наживы. А чтобы нам не казалось, что указанный тип демонизированного мещанина, взявшегося поменять местами белое и черное, всего лишь наша злосчастная экзотика (очередной вывих российской истории), появилась наимоднейшая теория, в этом отношении ставящая все точки над «i». Речь идет о течении постмодернизма, признанный мэтр которого Ж.Деррида ввел миропотрясательную новацию в философскую диалектику. До сей поры диалектические пары: истина и ложь, добро и зло, прекрасное и безобразное выступали в общественном сознании как онтологически (бытийственно) и ценностно неравнозначные: ложь, зло, безобразное рассматривались как отклонение и извращение законно-нормативного состояния мира, хранимого Богом, мировым разумом или высшими законами истории. Деррида с уже описанной нами раздражительностью объявил истину, добро и красоту опорами невыносимой банальности и союзниками застоя. Зло у него выступает как олицетворение находчивости, противовес нерасторопному добру, эстетической яркости, противовес занудливой пресности добродетели, новаторства, противовес рутине общепризнанного. Словом, если вы не хотите, чтобы ваше общество прозябало в застое, оседлайте энергию зла, и динамизм вам обеспечен! Имея столь внушительное алиби со стороны моднейшей теории (а сегодня либерализм в качестве нового великого учения прямо опирается на выводы данной теории), деятели темного подполья, носители теневых практик не только вышли из подполья, но и перешли в наступление по всему фронту. Благодаря наставничеству «деконструктивизма» (занятому последовательной деконструкцией сложившихся основ общественного бытия) заново реабилитированный буржуазный собственник обрел такие черты, от которых в ужасе бы отвернулись адепты классического либерализма и защитники старых мещанских начал. Он все откровеннее порывает с продуктивной экономикой, принявшись за ростовщичество и валютные спекуляции в невиданных еще масштабах. Он третирует мещанские добродетели, связанные с методической бережливостью и накоплением, и бесстыдно транжирит отнятые у общества средства на «демонически» извращенные удовольствия. Он — враг «консенсуса» (общественного согласия) и вместо социальных уступок трудящемуся большинству предлагает ему убраться со сцены вообще — уйти в небытие, ибо такова участь «неприспособленных». Он — не сторонник надежной постепеновщины, подобно своим мещанским предшественникам, а идеолог катастрофизма и «шоковых терапий», ибо такие «терапии» выступают как главный механизм безжалостного «естественного отбора». Просматривается ли такая перспектива у Гоголя? Если внимательно присмотреться не только к сюжету «Мертвых душ», но и выявить лежащие в его основе пророческие интуиции автора, то — несомненно. Только в этой демонической перспективе произведение и заслуживает романтического названия поэмы — мещанская «сага» в собственном смысле не заслуживала бы названия повести или романа в духе «натуральной школы», к которой неразобравшиеся критики поспешили причислить Гоголя. Можно, разумеется, оспаривать наш тезис, отправляясь от известных лирических отступлений писателя, посвященных смутно прозреваемому будущему России — этой загадочной птицы-тройки. К вопросу о гоголевских интуициях касательно российского будущего мы теперь и переходим.
Александр Панарин Рисунок: Чичиков в гостях у Коробочки. Художник - А. Лаптев ← Вернуться к спискуОставить комментарий
|
115172, Москва, Крестьянская площадь, 10. Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru Телефон редакции: (495) 676-69-21 |