Наследник - Православный молодежный журнал
православный молодежный журнал
Контакты | Карта сайта

Культура

«Ночная гостья» Тургенева


Интеллектуальное общение людей мыслящих нередко выходит за пределы их межличностных отношений и становится многозначительным фактом духов­ной жизни эпохи. Так, казалось бы, мимолётный обмен мнениями в частной переписке А. И. Герцена и И. С. Тургенева взбудоражил полтора века тому на­зад всю думающую Россию. Правда, случилось это лишь потому, что один из друзей решил сделать некоторые свои мысли, высказанные в ходе полемики, достоянием общественности и опубликовал их в виде серии статей в подры­вавшей устои империи газете “Колокол” под названием “Концы и начала”. Иг­норирующий духовно-исторический контекст читатель не поймёт даже первой фразы развёрнутого ответа Тургенева Герцену — фразы, с которой начинается роман “Дым”:

“10 августа 1862 года в четыре часа пополудни в Баден-Бадене перед из­вестною Conversation толпилось множество народа”.

Что бы значила эта необычная для Тургенева-романиста хронологическая точность? В связи с чем писатель, работая над романом, в 1867 году вспомина­ет упомянутую дату? Что случилось за пять лет до этого 10 августа? Да ничего не случилось! Просто именно 10 августа 1862 года Герцен написал третье (из воз­никшего цикла) письмо, на которое Тургенев и отреагировал созданием рома­на “Дым”. Прочитав первые два послания друга, он, видимо, ещё себя сдер­живал. Третье, похоже, оказалось последней каплей. Но “начнём сначала”, как говаривал Герцен. “...Лёгкие пени на тебя, — писал ему Тургенев 27 августа 1862 года, — за то, что ты мог подумать, что твои две статьи (“Концы и начала”) могли меня рассердить. Я их только теперь прочёл (и, принимаясь за чтение, даже не подозревал, что они ко мне обращены, — потом скоро догадался) и на­шёл в них всего тебя, с твоим поэтическим умом, особенным уменьем глядеть и быстро, и глубоко, затаённой усталостью благородной души и т. д., но это ещё не значит, что я с тобой вполне согласен; ты, мне кажется, вопрос не так поставил”1. О каком же вопросе речь? Откроем “Концы и начала”.

 

По ком звонил герценовский “Колокол”?

 

“Будь уверен, что я вполне понимаю и твой страх, смешанный с отвраще­нием перед неустройством ненаезженной жизни, — писал Герцен, — и твою привязанность к выработавшимся формам гражданственности, и притом к та­ким, которые могут быть лучше, — но которых нет лучше”2.

Именно тургеневская привязанность к “формам западной жизни” как на­иболее комфортным и отвечающим “эстетическим потребностям развития человека” настораживала Герцена, вызывала у него подозрение. Характерный для западного духа аполлонический культ формы нашёл свои самые яркие и впечатляющие выражения в области искусства, где действительно некие по­следние цели — концы — уже были достигнуты. Достаточно упомянуть имена Данте, Шекспира, Рембрандта, Моцарта и Гёте, что Герцен и делает в своём первом письме. Но все они принадлежат прошлому. Если же говорить о на­стоящем, приходится признать, что оно не только демонстрирует немощь в сфере формотворчества, но, более того, поставило под вопрос сам принцип организующей жизнь формы. “Где же новое искусство, где художественная инициатива? — вопрошает Герцен. — Разве в будущей музыке Вагнера?”3 Для него было очевидным, что Запад вошёл в такую фазу исторического бы­тия, когда определяющим оказывается совершенно иной принцип4 и, соответ­ственно, опекаемое Аполлоном искусство с его мистериально-мифологичес- кой основой отходит на второй план, делаясь почти ненужным новым хозяе­вам мира: “Искусство чует, что в этой жизни оно сведено на роль внешнего украшения, обоев, мебели, на роль шарманки; мешает — шарманщика про­гонят, захотят послушать — дадут грош...”5. Эстеты, ищущие спасения от экс­пансии вульгарности в искусстве прошлого, оказываются дезертирами дейст­вительности6 и, в конце концов, впадают в довольно-таки пошлый гедонизм7. Герцен, видимо, опасался, что и его “любезный друг” Тургенев, даже в обли­ке своём воплощавший аполлоническое начало, рано или поздно окажется лишним человеком, подобно одному из своих персонажей. Нужно заметить, опасение не напрасное: Тургенев и сам испытывал в конце 1850-х годов бес­покойство относительно собственного статуса и миссии в духовной жизни сво­его времени8, беспокойство, которое, по его словам, как дым, бродило в го­лове9 и, возможно, мешало видеть что-то самое важное в текущих событиях. Но, как известно, нет дыма без огня. Можно предположить, что дым, засти­лавший глаза Тургеневу, был порождением “глухого и неугасимого огня”10 западничества, силу которого испытали на себе почти все русские гегельян­цы. Речь об “огне негации” — отрицании безобразной, хаотичной жизни ради того высшего смысла, который может быть привнесён в неё космическим Умом-Логосом, мировым духом, без чего она остаётся абсурдной, невыноси­мо пустой и тягостной для мыслящего человека11. Тем не менее, Герцен (как Толстой и Достоевский позднее) занял позицию безоговорочного приятия жи­вой жизни во всей её иррациональности, став апологетом слепого чувствен­ного порыва, морочащего народы, пьянящего и сводящего с ума людей ре­флексии. У Тургенева было более сложное отношение к этой тёмной, диони­сической стихии космического психизма: к восхищению художника и поэта примешивались почти ветхозаветные страх и трепет, а также человеческая, слишком человеческая боязнь “прекрасной индивидуальности”, сознающей свою бренность и беззащитность перед напором чудовищной мощи негатив­ного, испытывающей ужас перед “истребительной работой” Природы, кото­рая “создаёт, разрушая”12. Герцен же видел в тургеневской привязанности к выработанным Западом формам быта лишь мещанскую боязнь “неустроенно­сти”, беспорядка, поэтому-то и “вопрос не так поставил”. Иная постановка вопроса о “концах и началах” была предложена Тургеневым в романе “Дым”, не лишенном скрытого гностического подтекста. Этот трудно уловимый мис­тический подтекст поспешно осуждённого и забракованного современниками романа следует искать не в отголосках занимавших их поверхностных, идео­логических распрей, но в самом поэтическом повествовании об играющих на­ми (смертными) силах, в изображении борьбы этих сил, оккупирующих чело­веческую психику, в описаниях противоборства аполлонической воли к форме, красоте и порядку и дионисического влечения к хаосу, изначальному безоб­разию и беспорядку. В романе “Дым” был поставлен мысленный экспери­мент: “русская душа” (Литвинов), казалось бы, уже сделавшая свой аполло­нический жизненный выбор, испытывается падением в дионисическую бездну гибельной для неё, смертоносной любви. Изображение человеческого бы­тия “в модусе падения” и придаёт роману философское звучание.

В своей полемике со жрецом Аполлона Гиперборейского Тургеневым Гер­цен, изменив гегельянству своей молодости, явно отказывается от веры в упорядочивающий мировую жизнь Ум-Логос и делает ставку на пробуждаю­щийся хаос тёмных влечений13, то есть на дионисическую стихию бессоз­нательного жизненного порыва. Эта его радикальная переориентация была спровоцирована событиями европейских революций 1848 года, в ходе кото­рых аполлонический принцип организующей формы был окончательно при­ватизирован сословием лавочников, торгашей, мещан — этим воплощением лишенной даров духовных посредственности, и обнаружилась “какая-то пус­тота демократической мысли”14. Будучи безразличным или даже враждебным по отношению к бесполезной красоте, овладевшее миром мещанство (“толпа сплоченной посредственности”), тем не менее, не прочь воспользоваться и художественно-эстетическим наследием прошлого в своих, чисто утилитарных целях, сознавая при этом, что “красота, талант — вовсе не нормальны”15. В условиях установившегося на Западе “господства мещанства” у сильно обо­значенных личностей, оригинальных умов, людей искусства нет будущего, — пытается Герцен довести до друга свою главную мысль. Они не в силах про­тивостоять “стоглавой гидре мещанства” с её установкой на потребление все­го и вся — до полного израсходования16. В своём ответе Герцену 8 октября 1862 года Тургенев, между прочим, высказывает верную мысль о том, что и наш народ носит в себе “зародыш буржуазии”17, то есть того же самого ги­бельного для культуры мещанства. Не та же ли стоглавая гидра мещанства ду­шит и Россию последние четверть века? Очевидно, Тургенев оказался более проницательным, чем Герцен, в своих прогнозах относительно перспектив русского социализма: даже “тургеневские девушки”, ставшие фуриями рево­люции, не спасли Россию социалистическую от буржуазной контрреволюции и всевластия мещанской посредственности.

В письме втором Герцен продолжает разговор о великих последних — Га­рибальди и Мадзини, этих олицетворениях одного типа — “Дон-Кихота рево­люции”18. И снова в тексте слышатся “звуки погребального колокола”19, кото­рый звонит по тебе, утративший всякую духовную инициативу Запад! Власть среднего слоя, убогого, сытого и боязливого, диктатура посредствен­ности 20 — вот что мешает угнетаемому творческому меньшинству “сыскать слово новой веры”, выдвинуть на авансцену мировой истории “новый религи­озный тип”, способный придать человеческой жизни хоть какую-то смысловую направленность. Цепляться в сложившейся ситуации за давно отжившие “идеи западного мира” и соответствующие им социальные формы, как это, в представлении Герцена, делал Тургенев, — значит, уходить от действительно­сти в безумие или грёзу вполне по-донкихотовски. Не лучше ли противосто­ять сформированной самодовольными мещанами “бесплодной, отталкиваю­щей среде” с открытым забралом? Или более того — сделать ставку в борьбе с поклонившейся золотому тельцу “мещанской мелкотой” на беспощадную стихию огня пожирающего, к чему призывал их общий друг Михаил Бакунин?

“Живой о живом думает. Вопрос между нами даже не в том, имеет ли пра­во человек удалиться в спокойную среду21, отойти в сторону, как древний философ перед безумием назарейским, перед наплывом варваров... Мне хо­чется только уяснить себе, в самом ли деле вековые обители, упроченные и обросшие западным мхом, так покойны и удобны, а главное, так прочны, как были, и, с другой стороны, нет ли, в самом деле, каких-нибудь чар в наших сновидениях под снежную вьюгу, под троечные бубенчики и нет ли основания этим чарам?”22 Герценовский вопрос задевал Тургенева за живое: собствен­но, ради какого сомнительного блага ты прячешься от чарующей стихии русской жизни в уют западной цивилизации с её кажущейся прочнос­тью? Тургенев хотел ответить Герцену, не медля, в его же “Колоколе”, но был предупреждён властью о неприятных для него последствиях такой публикации, самым страшным из которых стал бы запрет бывать за границей, проживать где-нибудь на берегах Сены или в “милом Бадене”. Между тем, Герцен три не­дели спустя — 10 августа 1862 года — строчит третье письмо, которое, скорее всего, и подвигло Тургенева на создание романа “Дым”, возмутившего его “любезных соотечественников”, особенно славянофилов и почвенников, пре­небрежительным отношением автора к идеализируемой ими русской стихии23. Спутав Тургенева с одним из его персонажей (Потугиным) и осудив его за мни­мое русофобство, а по сути — за странную любовь к России, наши “квасные патриоты”24 полностью упустили из виду философское содержание романа, со­поставимое по своей оригинальности с герценовской философией жизни.

Между прочим, в задевшем Тургенева третьем письме Герцен высказал предположение о том, что западный мир — этот лучший из всех возможных миров — вот-вот даст трещину: “Ну, да что тебя пугать, до Орловской губер­нии трещина не дойдёт”25. Странное заявление! Герцен, видимо, хотел пошу­тить. Не получилось. Тургенев, как знаток гётевского “Фауста” и гегелевской “Феноменологии духа”, знал, что мир Божий уже давно дал трещину, иначе не объяснить происхождение зла. В эту трещину и повалил дым — явный знак начавшегося вторжения инфернальных сил, готовивших появление самого Аримана или космократора, как называли сатану древние гностики, полагавшие, что он уже “лично присутствует в мире”26. Присутствие “князя мира сего” — властвующего на Земле мирового духа, искушавшего и самого Христа в пустыне, — не менее остро, чем Гёте, ощущали русские писатели XIX — первой трети ХХ века. По-своему отреагировал на него и Тургенев, ка­залось бы, далёкий от какой-либо люциферианской мистики. Писатель точно указал то “место”, где мир дал трещину, — человеческая голова, точнее, ра­зорванное сознание “просвещенной”, рефлектирующей личности, ставшей беззащитной перед напором инфернальных сил. “Тёмный покров упал на ме­ня и обвил меня; не стряхнуть мне его с плеч долой. Стараюсь, однако, не пу­скать эту копоть в то, что я делаю; а то кому оно будет нужно? Да и самому мне оно будет противно”27, — писал Тургенев П. В. Анненкову 12 ноября 1857 года из Рима. Но несмотря на все старания, всё же подпустил и дыма, и копоти в некоторые свои произведения. Из них самые задымленные — “При­зраки” (1863) и “Дым” (1867).

 

Госпожа Смерть

 

“Уже с 1857 года Тургенев стал думать о смерти и развивал эту думу в те­чение 26 лет, до 1883, когда смерть действительно пришла, оставаясь сам всё время, с малыми перерывами, совершенно бодрым и здоровым”28, — вспо­минал П. В. Анненков. Иначе говоря, к сорока годам писатель ощутил то жало смерти, которое с рождения носит в себе всякий человек, и всерьёз задумал­ся о непоправимой ущербности нашей жизни, свершающейся как бытие-к- смерти. Необычным выражением этой омрачившей жизнь Тургенева думы стал рассказ “Призраки” — один из первых опытов экзистенциальной прозы в русской литературе, не довольствовавшейся изображением реальности и прорывавшейся в сферу возможного29. Мифопоэтический подтекст тургенев­ской “фантазии” приоткрывается в первом же абзаце произведения:

“Я долго не мог заснуть и беспрестанно переворачивался с боку на бок. “Чёрт бы побрал эти глупости с вертящимися столами! — подумал я, — толь­ко нервы расстраивать...” Дремота начала, наконец, одолевать меня...”30

И вот дремлющее сознание31 личности, разочаровавшейся в результа­тах нелепых экспериментов спиритизма, становится местом встречи челове­ческого “Я” с призраками — галлюцинаторными образами, в которых заявляют о себе действенные силы универсума. Первой “ночной гостьей” рассказчика оказывается сотканная из дыма “белая фигура”32прелестная женщина, явившаяся (в полном соответствии с оборотнической логикой мифомышле- ния) в сиянии лунного света, то есть в пугающем ореоле пока ещё невидимой смерти. Знаменательно то, что свидания с ней происходят на опушке леса у поврежденного молнией старого дуба с надломленной и засохшей верхушкой. Дуб — символ Мировой оси, связывающей наш серединный, промежуточный мир с нижним миром мёртвых, которые не мертвы и продолжают по-своему участвовать в делах человеческих, и с верхним миром, населённым неведо­мыми нам субстанциями. Повествующий о своём сновидении рассказчик вглядывается в печальные черты “таинственной женщины”, признавшейся в любви к нему и требующей безусловного повиновения:

—             Отдайся мне, — снова прошелестело мне в ответ.

—             Отдаться тебе! Но ты призрак — у тебя и тела нет... Что ты такое — дым, воздух, пар?..

Дым тут — главный атрибут призрачной фигуры, то есть кажимости, кото­рая захватывает дремлющее сознание и начинает управлять поведением обладающей таковым сознанием личности. Относительная автономия и дина­мика фантомного образа свидетельствуют о его заряженности какой-то силой. Её природа очевидна:

“Я пропал, я во власти сатаны”, — сверкнуло во мне, как молния. До то­го мгновения мысль о наважденье нечистой силы (выделено мной — А. В.), о возможности погибели мне в голову не приходила”33.

Угроза уничтожения связана здесь с фантомом женской красоты — этой дымовой завесой, за которой — “леденящее дыхание расколыхавшейся без­дны”, “смерть и ужас”. Пленивший рассказчика-духовидца призрак вечной женственности34 вовлекает его в ночные полёты, показывая разные “любо­пытные места”, приоткрывая, казалось бы, канувшие навсегда в прошлое слои времени, которое в целом также призрачно, дымообразно, поскольку не есть чистое бытие, но бытие, смешанное с небытием (дым здесь — символ временности, эфемерности человеческого существования, не способного поддерживать и сохранять самое себя без энергии Духа, без огня). Изобра­жая ментальные путешествия своего “Я”, Тургенев, по сути, исследовал ми­фологически значимый опыт сновидений35, совершаемый разорванным со­знанием, то есть действовал как феноменолог (наблюдатель), воплощение наблюдающего разума36. На чем же фиксировал своё внимание этот гений на­блюдения?

Показанный в рассказе наблюдающий разум — образ и подобие того ветхо­заветного Духа Божьего, который носился над водою (Быт. 1, 2). Правда, у Тур­генева библейский сюжет почти растворяется в географически точной картине: “— Что это! Где мы?

— На южном берегу острова Уайт, перед утесом Блакганг, где так часто разбиваются корабли, — промолвила Эллис, на этот раз особенно отчётливо и, как мне показалось, не без злорадства...37

Британский островок Уайт, где Тургенев провёл в августе 1860 года не­сколько счастливых дней, предстаёт в рассказе в окружении “тяжёлых дым­ных туч”, подобных “стаду злобных чудовищ”, и под натиском “разъярённого моря”, напоминающего о неподвластной человеческой воле бездне. В завы­вании бури, в “тяжком плеске прибоя” чудится колокольный звон. “Что это?” — можем мы спросить вместе с рассказчиком. Символ западной цивилизации, противостоящей мощи враждебной природы, о чём писал Герцен в своём “Ко­локоле”? Или нечто более значительное?

Ещё один ночной полёт — на этот раз над Понтийскими болотами. Злове­щий запах серы, напоминающий о власти духа Земли (гегелевского Егбде/зЬ) — “князя мира сего”:

“— Рим, Рим близок... — шептала Эллис. — Гляди, гляди вперёд...”38.

Мы видим вместе с автором, как в грезящем сознании движутся тени римских легионов — “мириады теней, миллионы очертаний”, затем выдвига­ется из тьмы внушающая ужас голова императора Юлия Цезаря — образ ты­сячелетней империи, оказавшейся социальной эфемеридой, превратившейся в дым. Далее мелькает “каменное, скуластое, жадное” лицо ночного Пари­жа — этого “человеческого муравейника”, вздымавшегося “к нам навстречу со всем своим гамом и чадом”39. Париж, который всё никак не может забыть о своём Наполеоне — этом муравьишке с комплексом Цезаря. Затем — “окутан­ная паром” Германия, любимый тургеневский Шварцвальд и тоже — в “тонком лунном дыме”. Наконец, в тускло-прозрачном воздухе вырисовывается “больной город” в окружении “гнилых еловых лесишек и моховых болот” — Пе­тербург со своим сомнительным имперским могуществом. “Грустно стало мне и как-то равнодушно скучно, — признаётся рассказчик. — И не потому стало мне грустно и скучно, что пролетал я именно над Россией. Нет! Сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мною; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила пле­сень, величаемая нами органическим, растительным царством; эти люди-му­хи, в тысячу раз ничтожнее мух40; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, их забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, — как это мне вдруг всё опротивело!”41. Такова выстраданная Тургеневым к 1862 году философия жизни, созвучная шопенгауэровскому пес­симизму, нашедшему выражение в книге “Мир как воля и представление”, ко­торой уже тогда зачитывалась мыслящая Россия42. Как видим, Тургенев был очень далёк от идеализации западной цивилизации и от гедонистического упоения её благами, в чём подозревал его Герцен, противопоставивший в “Концах и началах” увязнувшему в мещанстве Западу чарующую стихию рус­ской жизни. У Тургенева об этой стихии сложилось своё представление, о ко­тором он также поведал в “Призраках”: “Чего только не было в этом хаосе звуков: крики и визги, яростная ругань и хохот, хохот пуще всего, удары вёсел и топоров, треск как от взлома две­рей и сундуков, скрип снастей и колёс и лошадиное скакание, звон набата и лязг цепей, гул и рёв пожара, пьяные песни и скрежещущая скороговорка, неутешный плач, моление жалобное, отчаянное и повелительные восклица­нья, предсмертное хрипенье и удалой посвист, гарканье и топот пляски... “Бей! вешай! топи! режь! любо! любо! так! не жалей!”...

Такой представлялась грезящему сознанию дворянина стихия русского бунта. Изображая своих “призраков”, среди которых мелькает, между про­чим, Степан Тимофеевич Разин, Тургенев включал в работу память крови: расправа казаков с царицынским воеводой Тимофеем Васильевичем Тургене­вым захватила его воображение; мысль о ней, видимо, оставалась невыска­занным аргументом писателя против пропаганды герценовского “Колокола”. Звон набата вызывал у него неприятные ассоциации. Очевидно, в итоговой, “шопенгауэровской” картине мира43, которую Тургенев предложил читателю в рассказе “Призраки”, нет места идеализации той или иной социальной фор­мы: западная цивилизация ничем не лучше российской, а имперская госу­дарственность так же отвратительна, как и взрывающая её стихия бунта — слепого и тёмного чувственного порыва. Таким образом, Тургенев опередил Ницше и с открытием нигилизма, и со своим безапелляционным приговором всему “человеческому, слишком человеческому”. Расставаясь после очеред­ного ночного полёта с пленившим его сознание призраком вечной женствен­ности, герой-рассказчик так реагирует на ропот Эллис:

“— Ступай домой, — отвечал я ей тем же голосом, каким говаривал эти сло­ва своему кучеру, выходя в четвёртом часу ночи от московских приятелей, с ко­торыми с самого обеда толковал о будущности России и значении общины”44.

Чего стоят эти толки и пересуды, было показано Тургеневым в романе “Дым”. В рассказе же “Призраки” вся эта приевшаяся ему псевдопатриотическая болтовня ещё не стала объектом испепеляющей иронии. Иллюзорно-иде­ологические вывихи сознания развенчаны. Мнимая значимость социальных ценностей, убожество навязанных нам безликой общественностью идеалов представлены в ясном свете45 всемогущей, всевидящей и всезнающей смер­ти. Засылаемые ею в дремлющее сознание призраки — вестники неминуемого уничтожения всего конечного. Но сама она — эта госпожа Смерть — неуничто- жима и ничему не подвластна. Уж она-то точно “не туча и не дым”46, — полагал Тургенев. Говоря о мерно колеблющейся, “неизъяснимо-ужасной массе” смерти47, он представил в конце рассказа одно из её фантомных порождений:

“Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне мгновенно встал и взвился под самое небо...”48 На этой апокалиптической ноте писатель за­вершил первый набросок своего возражения Герцену, обеспокоенному тур­геневской привязанностью к западным формам организованного противосто­яния стихиям природной и исторической жизни. Призрачные фигуры этого тургеневского рассказа обрели плоть через четыре года в романе “Дым”: “на­блюдающий разум” предстал в облике Григория Михайловича Литвинова, жа­лящая своими поцелуями Божественная Женщина-змея, женщина-пиявка — в виде манящей и обманывающей Ирины Осининой.

 

Мастер своей судьбы

 

В самом начале романа Тургенев вводит уже знакомую нам по “Призра­кам” систему координат, упоминая о “русском дереве — а ГАгЬге гиззе, — у которого “обычным порядком собирались наши любезные соотечественники и соотечественницы” в Баден-Бадене, считавшие себя Нпе Неиг нашего обще­ства49, то есть его “сливками”, элитой, на деле же лишённые главного каче­ства таковой — активного, ищущего интеллекта. Итак, снова у Тургенева дре­во жизни напоминает о Мировой оси, задающей вертикальную, духовную ориентацию блуждающей в серединном мире русской душе, а также — о спа­сительном знании, преображающем человека душевного в человека духовного, психика в пневматика, и вместе с тем заключающем в себе что-то опасное для него. И тут же — толпящаяся у “русского дерева” псевдоэлита — аристо­кратия, забывшая о своих родовых корнях, о предназначении и долге, вооб­ражающая себя “на самой высшей вершине современного образования”50, болтающая ни о чём, страдающая от скуки. На этом фоне появляется фигура, явно дистанцирующаяся от пребывающей в своём мнимом величии посредст­венности: “В нескольких шагах от “русского дерева”, за маленьким столом перед кофейней Вебера сидел красивый мужчина лет под тридцать, среднего роста, сухощавый и смуглый, с мужественным и приятным лицом. Нагнувшись вперёд и опираясь обеими руками на палку, он сидел спокойно и просто, как человек, которому и в голову не может прийти, чтобы кто-нибудь его заметил или занялся им. Его карие, с желтизной, большие выразительные глаза мед­ленно посматривали кругом, то слегка прищуриваясь от солнца, то вдруг упор­но провожая какую-нибудь мимо проходившую эксцентрическую фигуру...”51. Этот главный персонаж романа (Литвинов) остаётся преимущественно наблю­дателем на протяжении всего повествования — наблюдателем, ищущим “своё другое” в окружающих его вещах и людях и не ведающим о сокровенной сущ­ности собственного “Я”. Таковым он предстаёт перед нами в начале повество­вания, таковым оказывается и в его конце, когда рассуждает о том, что всё — дым, не сознавая при этом, что самое его рассуждающее “я” — точно не дым, а нечто намного более прочное, устойчивое, субстанциальное (если использо­вать хорошо знакомую Тургеневу гегелевскую терминологию).

Диагностировав русских гамлетов и дон-кихотов как людей нездоровых52, Тургенев попытался в новом романе обрисовать тип здорового русского че­ловека, выдержавшего искус пребывания на Западе до конца, уверенно­го “в самом себе, в своей будущности, в пользе, которую он принесёт своим землям”, вернувшись на родину53. Пребывание на Западе не прошло для Лит­винова даром: он обрёл моральное тождество личности, решимость быть самим собой вопреки давлению социума с его мнимыми благами, сомни­тельными запретами и велениями. Обрушившиеся на писателя критики не разглядели в центральной фигуре романа настоящего почвенника54, стоичес­ки переживающего выпавшие на его долю испытания, бесстрастно созерцаю­щего мирскую суету, настроенного на жизнь в согласии с природой. Их вни­мание привлекли фоновые, второстепенные, почти карикатурные персонажи, являющие различные виды ущербного сознания — скептического (Потугин), догматического (Губарев) и др. Идеологическая зашоренность славянофиль­ствующих критиков “гнилого Запада”, являвших собой “смесь отчаяния и за­дора”, восторгавшихся “до пены у рта тому, что мы, мол, русские”55, поме­шала им увидеть в Литвинове существо самодостаточное, мастера своей судьбы, видевшего смысл земного существования в молчаливом, лишённом какой-либо патетики служении родине:

“Но оттого-то Литвинов так спокоен и прост, оттого он так самоуверенно глядит кругом, что жизнь его отчётливо ясно лежит пред ним, что судьба его оп­ределилась и что он гордится этой судьбой и радуется ей, как делу рук своих”56.

Такой человек не будет заискивать ни перед Западом, ни перед Востоком, не согласиться продать свою свободную волю за тридцать сребреников. Ни сытая, праздная жизнь, ни блистательная карьера его не привлекают. Не мел­кий эгоистический интерес, а идея служения придаёт смысловую направлен­ность всем его поступкам. К тридцати годам он сформировался как человек долга, для которого “закон внутри нас” важнее всех идущих извне императи­вов. Вся “тёмная, приготовительная работа” самоопределения для него уже в прошлом57. Ему ясно, что нужно делать: не судить предков и не возноситься над ними в мнимом превосходстве многознания, а продолжать Дело своего деда и отца в новых условиях, на новом поприще, оберегать и возделывать землю, защищать свой жизненный мир, храня память о мёртвых, которые не мертвы, и почитая богов своих славных предков. Литвинов — консерватор, традиционалист, не заботящийся о том, чтобы быть современным, более то­го — живущий вопреки своему тёмному, опьянённому “прогрессом” времени.

Женщина в белом — богиня или “белокурая бестия”?

Встреча с фатальной женщиной в белом — главное испытание для челове­ка Пути. Правда, Ирина Осинина — не просто женщина. Тургенев называет её существом, таящим в себе “что-то своевольное и страстное, что-то опасное и для других, и для неё”. Её глаза поразительны: “исчерна-серые, с зеленова­тыми отливами, с поволокой, длинные, как у египетских божеств”58. Она хо­лодна и бессердечна, “горда, как бес”. Лишь изредка злая улыбка мелькает на её “сумрачном лице”. Собственно человеческого, слишком человеческого в

 

Ирине почти нет. Даже в облике её — “очертания богинь”59. Итак, она почти бо­гиня. Богиня, подлинное имя которой не названо или неизвестно. Попробуем угадать его. “Она сама не знала, какая в ней таилась сила...” — думает Лит­винов, испытавший в юности на себе её очарование и враждебность, едва не доведённый ею до сумасшествия и самоубийства. Та же самая таинственная, гибельная, “неженская сила”60 снова напоминает ему о себе, когда он через десять лет после разрыва с Ириной встречает её в Германии у развалин баден­ского Старого замка. И снова — как в юности — ощущение, будто попал в “за­колдованный круг”, в западню. Но дело теперь уже не в Ирине и не в Татья­не — “ангельской душе”, от которой уводит его в плен первая возлюбленная:

“Он чувствовал одно: пал удар, и жизнь перерублена, как канат, и весь он увлечён вперёд и подхвачен чем-то неведомым и холодным. Иногда ему казалось, что вихорь налетал на него, и он ощущал быстрое вращение и бес­порядочные удары его тёмных крыл...”61.

Подобно гоголевскому философу Хоме Бруту, Литвинов оказывается один на один с нечистой силой — во власти завладевшего его сознанием призрака “вечно-женственного” — и время от времени теряет себя (“точно он своё на­стоящее “я” утратил...”). Так было с ним и в “светлые мгновения первой люб­ви”, когда бесчувственная властолюбивая дева-ведунья приворожила его. Похожее чувство потерянности и смятения переживает он и десятилетием поз­же, сознавая себя её вечным рабом:

“Видно, два раза не полюбишь, — думал он, — вошла в тебя другая жизнь, впустил ты её — не отделаешься ты от этого яда до конца, не разо­рвёшь этих нитей!”62.

Интересно, что Тургенев, также испытавший в своё время всю мощь при­ворота, именно в баденский период жизни заговорил о яде первой любви. Знакомя читателя с главной героиней — Ириной Осининой, — он словно невз­начай упоминает о её нордических предках — “чистокровных князьях, Рюри­ковичах”, некогда попавших в опалу по вражьему наговору в “ведунстве и ко­реньях”63. Видимо, сведущая в алхимии любви двадцатисемилетняя Ирина — теперь уже рыжеволосая (как и положено северной богине любви и смерти Фрейе) — вполне осознанно подбрасывает в гостиничную комнату Литвинова букет пахучих гелиотропов — ядовитых цветов их “первой любви”. И вот в его “горячей, от табачного дыма разболевшейся голове” сквозь путаницу новых баденских впечатлений пробивается какое-то мучительное воспоминание:

“А главное: этот запах, неотступный, неотвязный, сладкий, тяжёлый за­пах не давал ему покоя, и всё сильней и сильней разливался в темноте, и всё настойчивее напоминал ему что-то, чего он никак уловить не мог... Литвино­ву пришло в голову, что запах цветов вреден для здоровья ночью в спальне, и он встал, ощупью добрёл до букета и вынес его в соседнюю комнату; но и оттуда проникал к нему в подушку, под одеяло, томительный запах, и он то­скливо переворачивался с боку на бок”64.

Так отравившая его жизнь “первая любовь” возвращалась к нему, чтобы снова завладеть им, лишив его собственной воли и разумения, сбив с избран­ного Пути, ввергнув в дионисическое неистовство “чрезмерной половой распущенности”65. На этот раз “нервическая барышня” с таинственными глаза­ми, глядевшими “из какой-то неведомой глубины и дали”, действовала уже со знанием дела, с пониманием своей тёмной миссии. Ещё до того, как Ирина в “алом полусвете” августовского вечера неожиданно предстала перед ним в дверях его гостиничных апартаментов, “закутанная в чёрную мантилью”, он прочувствовал дальнодействие её завораживающей властной воли. “Литвинов потерял нить своих мыслей... да; но воля его осталась при нём пока, и он рас­поряжался собою, как чужим подчинённым человеком”66. После же ночи с ней:

“Странная перемена произошла в нём... во всей его наружности, в дви­жениях, в выражении лица; да и он сам чувствовал себя другим человеком. Самоуверенность исчезла, и спокойствие исчезло тоже, и уважение к себе; от прежнего душевного строя не осталось ничего. Недавние, неизгладимые впе­чатления заслонили собою всё остальное. Появилось какое-то небывалое ощущение, сильное, сладкое — и недоброе; таинственный гость забрался в святилище и овладел им... Он уже не принимал более никакого решения, он уже не отвечал за себя”67.

Так Тургенев изображает “все колебания психических состояний”, вы­званных попытками магического отсечения воли посредством приворота и

14*

211

возникновением комплексной одержимости личности. Мужчина, оказавшийся жертвой красной магии, превращается в тряпку, вещь подручную, хозяйст­венный инвентарь или средство передвижения, как философ Хома Брут — для ведьмы-панночки. Последнего, как мы помним, не спасла от гибели ни фи­лософия, ни молитва. Что же спасло Литвинова от смертоносной любви его “лучезарной царицы”? Можно сказать, его собственная, чисто духовная в сво­ей основе инициатива: подавляя своё, казалось бы, неодолимое влечение к прекраснейшей из женщин, он решительно идёт на разрыв с ней, причём де­лает это отнюдь не ради другой женщины, а для себя — с целью освобожде­ния от привязанности и обретения своего подлинного “Я”, забвение которого равнозначно гибели. Так личность, утверждаясь в своём метафизическом эго­центризме, возвращается к самой себе, демонстрируя экзистенциальную пре­данность самости, нежелание влачить жизнь в модусе бытия-для-другого, быть чьей-то игрушкой или говорящим орудием, то есть рабом (или рабыней). Изображая в романе любовную борьбу индивидуальностей, каждая из которых более всего в жизни дорожит собственной свободой как неотчуждаемым выс­шим благом, Тургенев осуществил свой великий разрыв с традицией мифоло­гизации “вечно-женственного” начала, с западным культом женщины как сек­суально притягательного объекта, загадочной вещи-в-себе. Исследуя женское своеволие в его многоразличных (в том числе и демонических) проявлениях, писатель совершил открытие нового для русской литературы идеального типа — волевой женщины, взбунтовавшейся против овеществляющего её сексуально­го порабощения и заявившей о своей исконной свободе, о своём праве на при­знание в качестве духовного существа, способного к достижению интеллекту­ального превосходства над мужчинами, прячущимися от иррационального в своей жизни в кажущееся безволие. Так роман “Дым” возвращает нам муд­рость легендарных Рюриковичей, детей северной Исиды — Фрейи: благо ожи­дает свободного.

 

Александр Водолагин

Впервые опубликовано в журнале “Наш современник”

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1                       Тургенев И. С. Собр. соч. в двенадцати томах. Т. 12. Письма 1831-1883. М., 1958. С. 347.

2                       Герцен А. И. Соч. в девяти томах. Т. 7. М., 1958. С. 464.

3                       Там же. С. 468. Тут Герцен со своей постановкой вопроса — предтеча ницше­анской эстетики.

4                       Противоположный аполлоническому принципу формы ориентир на дионисийский хаос, беспорядок, безобразие стал доминирующим в умирающем (сообразно гегелевскому прогнозу) искусстве ХХ столетия. Ещё в 1860-е годы Тургенев при­шёл к сознанию бренности всего и вся, включая искусство, поставив под вопрос и “достоинство тех бренных образов, которые мы в темноте, на краю бездны ле­пим из праха и на миг” (Тургенев И. С. Т. 7. С. 48).

5                       Там же. С. 469. Мотив, проработанный Л. Н. Толстым в рассказе “Люцерн”.

6                       Термин К. Ясперса.

7                       Эта участь постигла их общего друга, западника и тоже гегельянца, В. П. Ботки­на — “дона Базилио”, как звал его Тургенев. В своей полемической переписке Герцен и Тургенев использовали термин “эпикуреизм”, что не совсем верно с ис­торико-философской точки зрения, так как Эпикур отдавал предпочтение интел­лектуальным удовольствиям (а не чувственным) и ориентировал своих учеников на достижение атараксии (греч. — невозмутимости).

8                       В письмах П. В. Анненкову Тургенев прямо говорит о переживаемом им накануне со­рокалетия “нравственном и физическом кризисе” (Тургенев И. С. Т. 12. С. 273).

9                       “Мною овладело в последнее время какое-то беспокойство, которое не даёт мне ничем заняться последовательно, — признавался Тургенев в письме С. Т. Акса­кову 27 февраля 1856 года. — В голове точно дым бродит какой-то, и на сердце не совсем легко” (Тургенев И. С. Т. 12. С. 201). Любопытно, что и Герцен в своём первом письме неназванному “любезному другу” говорит о “чаде образо­ванной России”, мешающем видеть, что происходит в стране. С юности Турге­нев воспринимал дым как сигнал смертельной опасности. В его мышлении “дым” фигурирует в качестве знака экзистенции, символизируя тревогу, каковой про­низано наше бытие-в-мире.

 

О “глухом и неугасимом огне” западничества, воодушевлявшем одного из глав­ных персонажей “Дыма” — Потугина,          —        Тургенев писал         Д.        И.        Писареву 4    июня

1867 года (Тургенев И. С. Т. 12.    С.        376).    Тяготевший   к          вульгарному  материа­

лизму критик не понял, что речь шла об “огне негации”, хорошо известном рус­ским гегельянцам.

12 -21 Вслед за Герценом на защиту дионисийской стихии от гегелевской “абсолютной деятельности формы” поднялся Фридрих Ницше со своей инициативой метафи­зической реабилитации “оклеветанных инстинктов жизни”.

Тургенев И. С. Т. 7. С. 48.

Герцен А. И. Т. 7. С. 463.

Герцен А. И. Т. 7. С. 478.

Там же. С. 471. Попытки реабилитировать гениальность, граничившую с ши­зофренией, предпринял в своё время Карл Ясперс в патографиях Сведеборга и Стриндберга. Основная мысль профессионального психиатра и философа со­стояла в том, что творчество как духовный процесс поднимает личность над присущими ей психическими аномалиями и не может быть объяснено, исходя из них (подробнее об этом: Водолагин А. В. Психопатология и метафизика воли // Вопросы философии, 2008, № 5).

Потребление до полного израсходования — основополагающая установка Запа­да по отношению к сущему в целом, ведущая планету, по мысли Мартина Хай­деггера, к опустошению, а человечество — к самоуничтожению.

Письма К. Д. Кавелина и И. С. Тургенева к А. И. Герцену. Женева, 1892. С. 161. Крайне неудачное сравнение. Во всяком случае, один из двух названных масо­нов точно не был “последним”: Джузеппе Мадзини (1805-1872) — Великий мас­тер Великого Востока Италии, верховный руководитель иллюминатов, которые в настоящее время близки к достижению своих глобальных стратегических целей, сформулированных в рамках “доктрины Люцифера”.

Герцен А. И. Т. 7. С. 476.

Диктатура посредственности — термин, используемый автором для обозначения той социально-политической системы, которая в конце XX века сложилась и в России, попавшей в западню “западничества”.

Намёк на удаление Тургенева в Баден-Баден.

! Герцен А. И. Т. 7. С. 466.

1 Интересно, что не возмутился только Герцен, хотя автор “Дыма” представил его друга Н. П. Огарёва в образе славянофильствующего псевдоинтеллектуала Гу­барева. Из негативных отзывов о романе самые негодующие принадлежали Д. И. Писареву и Ф. М. Достоевскому. Ф. И. Тютчев был более сдержан и, вы­ражая недовольство “отсутствием национального чувства” в тургеневском ро­мане, тем не менее принимал воплощённую в нём философию жизни:

?то это? Призрак, чары ли какие?

Где мы? И верить ли глазам своим?

Здесь дым один, как пятая стихия,

Дым — безотрадный, бесконечный дым!

“Пятая стихия”, то есть квинтэссенция человеческой жизни, по мысли Тют­чева, подобна дыму. Жизнь лишь кажется нам чем-то устойчивым, “субстанци­альным”, в действительности же она призрачна и эфемерна — как дым. Так Тютчев, соглашаясь с Тургеневым, писал:

“... Грустно тлится жизнь моя // и с каждым днём уходит дымом”.

1 О “квасном патриотизме” впервые заговорил П. А. Вяземский. Этот мотив был подхвачен и В. Г. Белинским, называвшим квасными патриотами тех, кто пре­увеличивал значимость декоративно-этнографических моментов повседневной жизни народа, увязал в эстетике быта, не доходя до понимания “субстанциаль­ного духа” русских, никогда особенно не ценивших мир сей, лежащий во зле, не собиравших себе сокровищ на земле, “где моль и ржа истребляют и где во­ры подкопывают и крадут” (Матф. 6, 19).

’ Герцен А. И. Т. 7. С. 483. О трещинах и скважинах, связывающих “мир ду­хов” с преисподней, Герцен вычитал у шведского мистика и ясновидца Э. Све­денборга.

! Школа Валентина. Фрагменты и свидетельства. СПб, 2002. С. 145. В гностиче­ских текстах, которые штудировал и обсуждал с друзьями Герцен, Дым это зон зла, проявление мировой Тьмы (Аримана). С гностической точки зрения, зло призрачно и вместе с тем — действенно. Дым — качество Архидьявола, бо­рющегося с человеком (Йонас Г. Гностицизм. СПб, 1992. С. 212, 217).

 

27                       Тургенев И. С. Т. 12. С. 280.

28                       Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1983. С. 403.

29                       В ставших привычными для нас трактовках тургеневской прозы акцентируется внимание на изображении известных психических типов — русских гамлетов, дон-кихотов, лишних людей, пасующих перед влюблёнными в них красавицами и страдающих от собственного безволия. При этом не замечают того, что перед нами — экзистенциальная проза, которая всё ещё остаётся открытой для интер­претаций, подобно “Исповеди” Августина Блаженного или “Мыслям” Паскаля. А если так, то наиболее интересным в тургеневских текстах следует признать не психологию характеров в сочетании с пейзажной лирикой, а символические вы­ражения конкретного духовного опыта мыслящей индивидуальности — те знаки экзистенции и шифры Трансценденции, которые, как правило, ускользают от внимания психологизирующих историков литературы.

30                       Тургенев И. С. Т. 7. С. 7.

31                       Об интересе Тургенева к феномену дремлющего сознания вспоминал Альфонс Доде (И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. М., 1988. С. 317).

32                       12 августа 1849 года Тургенев сообщает в письме Полине Виардо о приснившей­ся ему “высокой белой фигуре”, вовлекшей его в головокружительный полёт над бушующим морем, во время которого он испытал “трепет счастья”. Тургенев­ская “белая женщина” — одна из манифестаций “женщины в белом”, архетипи- ческой фигуры “коллективного бессознательного” нордической расы — Фрейи, подательницы жизни и смерти, богини сексуальной магии и колдовства, люби­тельницы астральных путешествий: “Фрея была бела, подобно утреннему сне­гу, а голубизна её глаз превосходила голубизну радуги” (цит. по кн.: Вирт Г. Хроника УРА ЛИНДА. Древнейшая история Европы. М., 2007. С. 100). Можно подумать, что германофильство Тургенева было формой его возвращения к ду­ховным корням собственного мышления, к архетипическим фигурам питавших его “фаустовскую душу” древних сказаний. Главная героиня романа “Дым” — белокурая бестия Ирина Осинина, явившаяся на бал в белом платье, — то ли русская Фрейя, то ли жрица египетской богини-царицы Исиды, которой, со­гласно Тациту, поклонялись племена Скандинавии.

33                       Тургенев И. С. Т. 7. С. 11. Х. Э. Керлот отмечал, что в мифопоэтическом мы­шлении “дым символизирует душу, покинувшую тело” (Керлот Х. Э. Словарь символов. М., 1994. С. 189). Душа без тела хотя и эфемерна, как дым, всё же как- то существует. Ю. Эвола приводит слова Гебера о том, что “дым” — это душа, от­делённая от тела (Эвола Ю. Герметическая традиция. М. Воронеж, 2010. С. 20).

34                       Как и Герцен, Тургенев был близок к рафаэлевскому апофеозу “дественно-жен- ской формы”. Вслед за ними жертвами этого призрака вечной женственности — Софии-Елены гностиков — стали Афанасий Фет, Владимир Соловьёв, Александр Блок и Андрей Белый.

35                       О своих полётах во сне Тургенев рассказывал Полине Виардо. “...Меня поймёт всякий, кому случалось летать во сне”, — писал он в “Призраках”, видимо, не вполне осознанно повторяя ночной полёт философа Хомы Брута из гоголевского “Вия” (Тургенев И. С. Т. 7. С. 13). “Тургенев говорил мне когда-то, что одно вре­мя вздумал описывать сны свои поутру”, — записал в дневнике 20 января 1855 го­да П. А. Васильчиков (И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. С. 137).

36                       Наблюдающий разум (ВеоЬасЫепбе Vе^пип1^:) остается беспокойным исканием “своего другого” в окружающих вещах. Он ещё не готов “спуститься в свою соб­ственную глубину” и осознать своё чистое “Я” в качестве средоточия не подда­ющегося коррозии времени подлинного бытия (Неде! С. М. Р. Рёапотепо!од1е Сез Се1з!ез. Ыасё с1ет Тех!е с1ег Опд1па!аиздаЬе. БегИп, 1975. 3. 184-185). Наблюдающий разум — это дух, завороженный временем, застрявший в стадии сознания брен­ности всего и вся, то есть не пошедший дальше мудрости Экклезиаста, в кото­рой “много печали”.

Об одном из опытов, которые ставит наблюдающий разум, Тургенев рассказал своему приятелю П. А. Васильчикову, который поспешил записать поразивший его своим “фантастическим характером” рассказ Тургенева в дневник: “Ему по­казалось, будто всё, его окружающее, — деревья, растения — всё силилось го­ворить ему что-то и давало ему как-то почувствовать, что оно связано. Перед ним стояла небольшая красивая берёза. “Мне показалось, не знаю почему, — продолжал он, — что она была женского рода; я сказал внутренно: я знаю, что ты женщина, говори; и в ту же минуту один сук берёзы медленно, как будто с грустью, опустился. Волосы стали у меня дыбом от испуга, и я бежал опроме­тью...” (И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. С. 127). В составлен­ном М. М. Маковским “Сравнительном словаре мифологической символики в индоевропейских языках” (1996) читаем: “Дерево считалось существом женско­го пола” (с. 138). В герметической традиции дерево — “персонификация Боже­ственной Женщины”, воплощение “женской сути универсальной силы” (Эво- ла Ю. Герметическая традиция. С. 28). Героиня тургеневского “Дыма” Ирина Павловна Осинина — женщина-осина, любовь к которой гибельна, смертоносна. Поддавшийся её чарам Литвинов невольно отказывается от своей духовной мис­сии наблюдателя (бдящего, бодрствующего) и теряет голову, зависая над без­дной эротического безумия.

38 – 67 Тургенев И. С. Т. 7. С. 16.

Там же. С. 19.

Там же. С. 28-29.

И опять — гоголевская метафора у Тургенева.

Там же. С. 34.

Двумя годами позднее Шопенгауэра открыл для себя Лев Толстой. По его сове­ту Фет взялся за перевод “Мира как воли и представления” (1818). “Шопенгауэра, брат, надо читать поприлежнее, Шопенгауэра”, — рекомендовал Тургенев Герцену, который, на его взгляд, не вполне освободился от гегельян­ского доктринёрства, проступившего в пятом письме “Концов и начал” (Письма К. Д. Кавелина и И. С. Тургенева к А. И. Герцену. С. 170).

Там же. С. 35.

Ясный свет — один из ключевых терминов буддийской философии, к которой Тургенев приобщился, читая немецких романтиков и Шопенгауэра. В этом по­нятии схвачено переживание смерти как кульминационного момента человечес­кой жизни. Примерно в то же время символ ясного света усваивает Лев Толстой и использует его в описаниях смерти в “Войне и мире”.

Тургенев И. С. Т. 7. С. 35.

Изображая смерть в виде материальной субстанции, Тургенев актуализировал важнейший мотив языческого неоплатонизма, связанный с толкованием мате­рии как враждебного красоте бытия “крайнего зла, безобразия, мерзости” (Плотин. Эннеады. Киев, 1995. С. 60).

Там же. С. 36.

Тургенев И. С. Т. 4. С. 8, 9.

Там же. С. 8.

Там же. С. 10-11.

“В природе здоровье всегда преобладает над болезнью; — разъяснял Тургенев норвежскому писателю Х. Бойесену свою философию жизни, — если бы в мире возобладал негативный принцип, у человечества не хватило бы жизненных сил для продолжения существования” (И. С. Тургенев в воспоминаниях современ­ников. С. 326).

Там же. С. 12.

Слепоту такого рода продемонстрировал и “тупица Страхов”, как назвал его од­нажды Тургенев, о чём с обидой за своего духовного учителя вспоминал В. В. Ро­занов (Розанов В. В. Собр. соч. Литературные изгнанники: Н. К. Страхов. К. Н. Леонтьев. М., 2001. С. 118). Гегельянец-почвенник Страхов не узнал в тур­геневском Литвинове “своего другого”, а в очаровавшей его “ослепительной Ирине” не увидел демоническую вестницу наступающей Мировой тьмы. Тургенев И. С. Т. 4. С. 30, 33, 34.

Там же. С. 13.

Там же.

Тургенев И. С. Т. 4. С. 43.

Одна из этих египетских богинь, как уже было сказано выше, — крылатая Иси- да, управляющая снами “владычица Нижнего Мира”, обладательница многих имён, среди которых есть и такое: Фрейя.

Там же. С. 152.

Там же. С. 119.

Там же. С. 122.

Там же. С. 41.

Там же. С. 40.

Важнейшая характеристика дионисического негативного принципа. (Ме^зсбе Р. Р1е СеЬигТ бег Тгадбб1е аиз бет Се1з1 бег Миз1к. Ргапк1иг1 ат Мет, 2000. 5.35). Там же. С. 122.

Там же. С. 124.

 

← Вернуться к списку

115172, Москва, Крестьянская площадь, 10.
Новоспасский монастырь, редакция журнала «Наследник».

«Наследник» в ЖЖ
Яндекс.Метрика

Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru

Телефон редакции: (495) 676-69-21
Эл. почта редакции: naslednick@naslednick.ru