Наследник - Православный молодежный журнал
православный молодежный журнал
Контакты | Карта сайта

Культура

К вопросу об упадке творчества


 

В майской книжке “Русского обозрения” я отмечал начавшийся тогда в нашей литературе спор о причинах упадка современного художественного творчества. Связанный обязанностью хроникера, я принужден был говорить не столько о вопросе, как о толках по поводу него. Эти толки и позднее не прекратились. Но, отмечая чужие мнения, я и тогда уже не имел возможности достаточно остановиться на тех сторонах вопроса, которые этими мнениями не освещаются. От этого статья моя неизбежно оставляла пробелы. На этот раз я попрошу у читателей позволения возвратиться к вопросу так, как мне это самому кажется нужным, а не так, как меня бы повели разбираемые статьи.

Итак, мы возвращаемся непосредственно к вопросу, отчего упало наше литературное творчество?.. Вопрос ставился именно так, не шире и не уже. Первое замечание, какое, однако, само по себе представляется при такой постановке, заставляет значительно расширить вопрос. Художники слова имели бы полное право спросить своих критиков: “Господа, да лучше ли у вас обстоит дело по другим отраслям творчества вообще?” Без сомнения, им могли бы кое-что указать по музыке, по живописи, по архитектуре, им могли бы указать частные дельные работы по различным отраслям науки... Но в конце концов все эти отдельные примеры показали бы нам скорее рост в России всех видов техники, нежели сильное и здоровое состояние творчества. В отношении собственно техники и в литературе нет упадка, со стороны техники мы пишем уж никак не хуже прежнего. Беда с самой душой работы — с тем, что составляет ее творческую сторону, а в этом отношении литература только потому поражает своим упадком, что ей есть что вспомнить в прошлом. В других отраслях творчества мы не говорим об упадке, но о слабосилии можем сказать приблизительно то же, что о литературе.

Таким образом, вопрос об упадке литературного творчества, очевидно, может быть выяснен только тогда, когда мы его поставим в более широкие рамки вопроса о русском современном творчестве вообще. Изо всех трактовавших о предмете никто не направил своей мысли серьезно и настойчиво в ту сторону. Не я виноват, если мне, как хроникеру, невольно приходилось, следя за другими, говорить только о частностях, то с той, то с другой стороны задевающих общий вопрос.

А между тем если бы мы собрали даже все частности и их рассмотрели, то все же не уяснили бы себе вопроса до тех пор, пока не напали бы на тот центральный пункт, который дает всем этим частностям их общий смысл.

Этот центральный пункт мне хотелось уловить у писавших об упадке творчества. К сожалению, они если и приближались к нему, то лишь на почве психологической, где и толковали о чувстве религиозном. Это совершенно правильно, но недостаточно. Нельзя упускать из виду той социально-исторической почвы, на которой так или иначе вырабатывалось религиозное чувство. Все это я несколько отметил, но, видно, чересчур неясно, так что, по-видимому, остался непонятным. Этим объясняются возражения мне, которые, кажется, небесполезно указать и разобрать.

Вот что пишет мне один журналист, относящийся к судьбам художественного творчества, быть может, с более кровным, горячим чувством, нежели ко всяким другим вопросам: “Как вы могли пропустить такую важную причину упадка творчества, как пришествие разночинца в литературу?

Пришел нищий, который ждет от литературы пищи, сюртука, теплой комнаты... Ну и пишет в четыре руки, тем более что платят ему грош, а потребности его если и не большие, то он, как человек непрактичный, так скоро проматывает гонорар, что у него все равно ничего не остается. От этого-то многописания и скорописания наступает быстрое переутомление мозга. О таких писателях говорят:

"Вначале что-то обещал, а вышло черт знает что". А потому и вышло, что творческий труд не может быть ремеслом. Возьмите Пушкина или Толстого да заставьте их сочинять к сроку романы или стихи — и увидите, что из этого выйдет. "Вдохновение" — не фраза, это слово выражает совершенно реальное состояние души и тела; а ежели вы обязаны сочинять к сроку, разве можете вы дожидаться этого состояния?

Затем, отцы нашей литературы, будучи всегда людьми неголодными, были и образованны, имели досуг учиться, читать, знали языки, путешествовали. А голодный разночинец не образован или узко образован и дальше носа своего ничего не видит.

Затем, либеральствующая критика испакостила публику, заставивши ее во всяком произведении искать кукиш в кармане, а консервативная свою публику заставила искать обратного. Во всем мире не найдете вы такой глупости, чтобы беллетристов разделять на передовых и отсталых. А у нас это делается сплошь и рядом. Одних не пускают в правую дверь, других — в левую. И всегда: вынь да положь идею. Красота же сама по себе, уверили нашу публику, чепуха. Наша критика много виновата в упадке творчества. Язык беллетриста — образ, а от него требуют, чтобы он рассуждал, да еще непременно в таком-то духе...”

Что сказать на все это?

Нельзя сказать, чтобы в споре об упадке творчества все эти мелкие элементы были совсем упущены. Г-н Мережковский о них даже очень распространялся. Но главное, я бы спросил как его, так и моего корреспондента: почему же это критика была так плоха? Допустим, что художника испортила критика — ну а кто же испортил критику? Разве эта критика упала к нам с луны, как что-то не имеющее корней в самой русской жизни? Мы обвиняем издателя — да разве этот издатель есть нечто изолированное в жизни? Нет, господа, и читатель, дающий деньги, которые издатель платит автору, и сам издатель, и художник, и критик — они, конечно, могут в частностях портить друг друга, но в общем они составляют нечто целое, один “культурный слой”, живущий общей жизнью. Напрасно жаловаться, будто бы критик испортил художника.

Почему же художник не исправил критика? Разве художник не влияет на критика? Ведь критика сама развивается, между прочим, на той почве, какую создает художественное творчество. Нет, можно и должно рассуждать о частных условиях гонорара, критики, но непростительно было бы забыть, что все это частности, решающего значения не имеющие, совершенно неспособные создать целый исторический поворот. Для этого нужно искать более общие причины и силы.

Мой корреспондент указывает пришествие разночинца. Это, конечно, явление более общего характера, которое обязательно ввести в серьезный счет. О разночинце у нас много говорилось. Одни перед ним преклоняются, другие бранят. Но насколько самостоятельно влияние разночинца — это совсем иной вопрос, который мы сейчас и рассмотрим. Разночинец ли виноват в том, что получил именно такие, а не иные черты, а стало быть, такое, а не иное историческое действие? И откуда разночинец взял эти черты? Вот вопрос. “Вы, — продолжает мой корреспондент, — верно говорите о влиянии среды на Пушкиных, Гоголей...” Напомню, что я говорил о влиянии на них идеально настроенного народа, идеального потому, что он проникнут религиозным чувством. “Но, — возражает корреспондент, — нынешние писатели в таком случае должны были бы еще больше быть плодом этой среды, потому что мещане, крестьяне, духовенство, из которых они происходят, еще религиознее помещиков. Нет, религию вы напрасно припутали сюда! Художников у нас нет, потому что они делаются ремесленниками, выходя из среды разночинцев”.

Итак — вся беда в разночинце? Или даже в самой “некультурной” массе, его породившей?

Не знаю... Я нисколько не хочу защищать разночинца ни вообще, ни тем более то его конкретное проявление, которое у нас исторически сменило пошатнувшегося барина. Этот исторический разночинец отличался такими чертами узости, сухости, неспособности понимать все “самодовлеющее”, все идеальное, то есть, другими словами, самую суть и красоту жизни, самый источник творчества, что, конечно, не я стану его хоть малейше хвалить. Но я спрошу только: почему разночинец был именно таков?

Прежде всего, я решительно отрицаю, чтобы своими непривлекательными чертами он был обязан “некультурности” слоя, из которого вышел. Огромное количество разночинства поставило наше духовное сословие, издревле наиболее образованное в России. Природные, наследственные способности этого слоя к самой разнообразной умственной работе слишком обширно доказаны фактами. “Поповичи” были всегда видными работниками умственного труда. Но если мы возьмем даже “мужицкую” среду, то — нужно же быть справедливым — что может быть поэтичнее ее собственного творчества, этих песен, легенд, музыки! Пусть все это наивно, неразвито, но уж никак не бездарно. Почему же так бесплоден оказывался разночинец? Мало того, я бы желал знать, какими это чертами напоминает он народ? Я не вижу решительно таких черт, не вижу в нем ничего народного. Хороший русский барин, знавший французский язык лучше русского, духовно в десять раз более схож с мужиком, нежели этот отщепенец, который вышел из народа, но не создан им и утратил самую способность понимать народ.

То обстоятельство, что разночинец был голоден, неразвит и т.п., право, не объясняет ни его роли, ни его характера. Во-первых, и голодное состояние разночинца вовсе уж не такое безвыходное, ведь часто он бывал накормлен лучше барина. Что касается неразвитости, то я бы желал знать: как же это развитой барин спасовал пред этим неразвитым разночинцем, как мог быть им вытеснен из всех областей творчества, в которых очевидно и несомненно превосходил его? Нет, тут остается что-то слишком неясное. Очевидно, появление и успех этих гог и магог разночинства обусловливались какими-то органическими условиями самой же барской культуры, которая им предшествовала и которую мы оплакиваем, проклиная зловредного разночинца.

Не проще ли сознаться, что разночинца создала сама же барская культура? Разночинец вышел тем, чем делали его учителя. Если бы для того, чтобы стать равноправным членом культурного слоя, участником его работы, требовалась глубокая развитость, разносторонняя образованность — человек, выходящий из народа, приобрел бы все это или... был бы выброшен из культурного слоя. Но разночинец, оказывается, мог и остаться неразвитым (в гуманитарном смысле) и все-таки получить не только общее признание, но даже господство. Как же это объяснить?

Причина этого состоит в том, что наша “образованность”, по самому общему характеру своему, порождала у нас действительно культурные прослойки только в виде побочных продуктов, в основном же течении своем ничуть не была серьезным культурным движением. Мы еще в петровские времена преклонились не пред самим духом культуры, который вовсе не требовал отрицания основ нашей прежней, чисто русской культуры. Мы преклонились пред Европой во имя удобного и полезного в прикладном смысле. Вот с каким характером явилось наше просвещение. Но это в основе самая антикультурная точка зрения. Что такое культура? Культура — это развитие жизни. Она предполагает уважение к жизни, к ее способностям, она предполагает в самом деятеле культуры наклонность “возделывать и хранить” жизнь — именно потому, что в жизни этой, по существу, “вся добра зело” и зло является лишь нарушением, искажением жизни. Насадители нашего просвещения этого-то основного культурного чувства и не имели. Потому-то они с таким легким сердцем кромсали и топтали русскую жизнь. Они по духу были гораздо менее культурные люди, нежели защитники московской старины, и придали нашему просвещению узко прикладной характер, который и отнял у него надолго, отчасти и до сих пор, всякую самостоятельную культурную силу.

Разночинец, говорят мне, ремесленник творчества. Да разве не такой же ремесленник все наше просвещение по основному духу своему?

Действительно, культурное движение есть то, которое развивает, повышает, украшает жизненный процесс. Наше просвещение поставило своей миссией нечто, не имеющее с этим ничего общего: уподобить Россию Европе, превратить нашу жизнь в некоторую чужую жизнь. Это — задача настоящего “варвара”, не имеющего не только понятия, но даже чувства культурности.

И вот почему для служения основной цели русского просвещения не было ни малейшей надобности быть широко развитым, культурным человеком. Таких людей, а через них некоторые ростки культурного дела, наше просвещение порождало только в небольшом количестве и в виде побочного продукта, как бы нечаянно. Создавая слой людей богатых материально, богатых досугом, имеющих легкую возможность познакомиться с действительными проявлениями европейской культуры, наша образованность в виде частного, побочного продукта давала нам известное количество действительно развитых людей. Создание этой прослойки и есть драгоценность, которую мы купили страшной ценой. Но творчество этих людей не обусловливалось, а только затруднялось общими тенденциями нашего просвещения, совершалось вопреки им, с внутренней борьбой в душе самих деятелей творчества. Как люди культуры, люди широко развитые, они чувствовали себя в сфере своего гения только тогда, когда развивали истинное и прекрасное. А для этого нужен жизненный материал. И какой же другой живой материал мыслимо иметь, как не окружающую нас жизнь, в данном случае русскую жизнь? Но эта русская жизнь тем же “просвещением”, с самого начала его, предназначена была к уничтожению как нечто низшее, негодное. Деятель нашего творчества, как натура отзывчивая, черпал свои вдохновения из той самой русской жизни, которую, как человек образованного слоя, должен был презирать и отрицать. Своей действительно драгоценной работой эти люди становились в противоречие с общей работой нашего “образования”. Пушкин, как творец русского языка, имеет против себя работу тысяч исказителей того же языка на французский и немецкий лад. Тот же Пушкин, или Толстой, или Достоевский своим анализом и синтезом русской психологии вырабатывают русское самосознание и тем способствуют развитию именно русского типа. А целые десятки тысяч образованных людей всей своей исторической миссией ведут к уничтожению этого типа во имя европейского, который им, по их неразвитым понятиям, представляется каким-то идеалом общечеловеческого.

Таким образом, наше просвещение, помогая побочными ветвями своими созданию русской культуры, в главном русле имело совсем иную “миссию”, которая вовсе не требовала от своих служителей высшей выработки и даже более приходилась по плечу посредственностям или недоразвитым людям. Эти люди явились в образованный слой вовсе не как-нибудь случайно. Их выработка составляла конечную прямую цель и задачу образовательной миссии просвещения. Оно должно было расширяться на все большие слои населения. Это понятно, и так и должно было действовать. Но беда в том, как воспитывали этих неофитов... Что нужно было для вступления в ряды просветительной армии? Некоторый весьма необширный курс общих научных сведений, некоторая привычка к технике умственного труда, а главное — возможно более полная уверенность в необходимости для России европейской цивилизации, европейских идей, нравов, форм жизни. Вот тип образованного человека, который воспитывало русское просвещение. Разночинец таким и выходил и вполне удовлетворял требованию.

Мало того, он и сам замечал, да и учителя это сознавали, что основную миссию просвещения, то есть работу переворота России на европейский лад, он ведет даже смелее и последовательнее, нежели его учителя. И это была правда: для развития русской культуры он не годился и не приготовлялся; но для такой отрицательной и формальной миссии, как превращение России в Европу, он был превосходен. Его учителя, развивавшиеся на досуге, как бы невольно, вопреки тенденции общего русла нашего просвещения, становились нередко людьми высокоразвитыми, и последствием этой ширины развития было невольное их сближение с действительной жизнью, они невольно начинали идти с нею об руку, становясь на путь настоящей культурной работы. С точки зрения основной идеи нашего просвещения это невольное развитие национального типа было непоследовательно. Разночинец, не имевший времени и средств доканчивать самостоятельно свое развитие, напротив, был самой ограниченностью своею застрахован от всякой такой непоследовательности. Он повел дело уподобления России Европе шибко, последовательно. Он выкинул из деятельности все “ненужное”, все “творчество”, которое действительно ничуть не было нужно для его целей, он совершенно логично свел свои задачи “прогресса” на узкогражданскую почву с характером чисто отрицательным... Это потому, что задача была чисто отрицательная, она на каждом шагу указывала ясно необходимость разрушения, а созидания не могла указать, потому что созидать можно только из того, что существует. Чтобы взяться за созидание, нужно сначала признать пригодность существующего, а стало быть, отказаться от мысли упразднения его. Разночинец был логичнее барина, а потому барин повсюду пасовал перед ним.

На кого же нам тут жаловаться? Жаловаться и не на кого, но понимать, как шло дело, — нужно. Это нам поможет воспользоваться опытом, как отрицательным, так и положительным. Потому что у нас был ведь и положительный опыт. Это самое просвещение, столь непросвещенное в общем характере, давало, однако, боковые побеги действительной культуры. Хотя они имеют до сих пор более частный характер, чем общий, но научают многому. Мы видим, что когда являются люди, развившие свой ум, вкус, способность наблюдения, эти высшие качества сближают их с жизнью, помогают им видеть, что в этой жизни, которую “просвещение” наше осуждало на исчезновение, много, однако же, светлого, красивого, сильного. Они невольно начинали любить это сильное и красивое, сроднялись с ним, творили под его вдохновениями сами и своим творчеством, в свою очередь, подготовляли еще большее развитие этой жизни, то есть именно совершали культурную работу.

В творчестве художественном такая работа дала у нас, как известно, наиболее блестящие результаты, даже неожиданно блестящие. Мы оказались обладателями прямых сокровищ, которым цены даже сами не умели определить до тех пор, пока сама Европа не раскрыла свои и наши глаза на эту богатую и своеобразную поэзию. Что она глубоко национальна — об этом, кажется, нынче уже не с кем спорить. Русский дух в художестве нашем видит даже тот, кто не способен заметить его в самой России. В художестве особенно ярко проявилась награда тем, кто решился не пересоздавать русское, а создавать его, творить из него и сообразно с ним. Богато окрылено было это творчество, между прочим, тем особенным отношением к жизни, какое дает глубокая религиозность православного народа.

Тут и является вопрос: напрасно ли “припутал” я религию?

Вспомним, что какое-то значение религии чувствуется здесь целым рядом лиц, писавших об упадке творчества. И они правы, более, чем сами сознают. Достаточно обратить внимание на характер нашего художества.

Наша поэзия рассматривает жизнь как раз с того угла зрения, какой имеет на нее православный человек, и это не потому, чтобы сами художники были православны. Как люди русского образованного слоя, они в большинстве случаев по убеждениям, конечно, были полупротестанты, а то и вовсе “никто”. Но как художники, как люди живого творчества, они восприняли национальное отношение к жизни, которое создано православием, православной религиозностью.

Это сказывается во всех отличительных чертах нашего художества, в самой разносторонности художественного восприятия, в манере отношения к жизни вообще, к личности в частности. Жизнь, прекрасная в миллионах своих проявлений, такой и представляется художнику, он ее, несомненно, любит и все-таки никогда не способен на ней успокоиться. Он говорит:

Не говори с тоской: их нет, Но с благодарностию: были.

Он любит каждый момент жизни, но никогда не способен отрешиться от сознания, что это только момент и что этот момент кончится. Все кончится. Замечательно постоянное памятование этого бросало бы на наше художество даже отпечаток грусти, если бы не скрашивалось какой-то скрытой верой в нечто вечное, позволяющее спокойно относиться к постоянным проявлениям конца, смерти. Я не могу останавливаться на подробной обрисовке этой типичной черты нашего творчества, но думаю, что читатели, вспомнив Пушкина, Гоголя, Толстого, не затруднятся отыскать примеры. Не менее характеристично отношение нашего художества к личности. Во-первых, русский психологический анализ отличается необычайной смелостью, которая позволяет ему быть неизмеримо глубоким. Нужна редкая вера в личность для того, чтобы позволить себе такую смелость. Но и вера эта своеобразна. Никто глубже и увереннее русского художника не рисовал слабости, подчиненности личности, ее, казалось бы, жалкой зависимости от самых разнообразных условий. В этом наш художник казался бы безжалостным, мог бы казаться ожесточенным, если бы вы на каждом шагу не видели у него же, что нет такой безвольности и слабости, с которой личность теряла бы свою способность воли и силы. Вы от самой жалкой личности ждете у него возрождения как явления вполне возможного. В общем, получается такая глубокая правда, такая реальность, которая вам напомнит только одно: то, что вы читали в поучениях мудрых “старцев”, из глубины монастырских келий поучающих мирян. Точно так же наше художество не верит и в “героя” и твердо помнит, что “нет человек иже не согрешил”. Изображение нашего героизма особенно поражает картиной подвига, великого, но совершающегося над целой пропастью бессилия и способности к падению. Ни того ни другого наш художник, совершенно по-православному, не способен забыть. В результате получается какая-то особенно трогательная любовь ко всякому человеку, любовь, в которой уважение никогда не переходит в преклонение, всегда сопровождается чувством некоторой жалости — и к сильному, и к слабому. Повторяю, я только слегка навожу читателей на факт, которого не могу в двух словах анализировать и устанавливать подробно. Но факт этот несомненен: отношение к жизни у нашего художника дано очевидно православием, не прямо, конечно, а через посредство русского национального миросозерцания.

Поэтому религию не напрасно вспоминают многие, писавшие об упадке творчества. Многим оно обязано религии, хотя и косвенно. Много оно обязано ей и тем субъективным идеальным настроением духа, которое художник усваивал от своего народа...

Но вот это творчество, так пышно развивавшееся, начинает хиреть. Что за причина? Разве погибли прежнее настроение и миросозерцание народа? И разве разночинец не ближе к народу, чем прежний барин?

Да, разночинец, конечно, был не ближе, а дальше. Ведь кто же из барской просвещенной среды творчески работал? Они именно отличались тем, что приходили к России, заинтересовывались ею, начинали ее любить. А разночинец отрекался от нее. Лермонтов от многого отрекался: “ни слава, купленная кровью”, ни “темной старины заветные преданья” не шевелили в нем “отрадного мечтанья”. Но он любил (“за что — не знаю сам”) русскую ширь и гладь, и русский напев, и даже пьяного мужика с “топаньем и свистом” трепака. Разночинец же, может быть сын этого мужика, не видел в нем ничего, кроме “безобразия”. Где же ему, столь образованному человеку, было учиться у мужика, да и вообще у русского! Он сам всех должен был учить. Пока просвещение было достоянием немногочисленного богатого и досужного слоя — национальная жизнь русского типа легче воздействовала на живую, впечатлительную натуру. Но просвещение росло, оно фабриковало все большие массы разночинства, оно наконец создало очень влиятельный и сильный слой обезличенных, обеспложенных “русских европейцев”, которые все сильнее начали вести к осуществлению “миссии” российского просвещения и окружили все способное к умственной работе тираническим требованием гражданской деятельности. Этот разрастающийся слой отрезывает талант от жизни раньше, чем талант успеет созреть до самостоятельности, он окружает талант своими влияниями и внушениями и — душит его.

Мы жалуемся на критику, жалуемся на тенденциозность... Да, конечно, но в них мы получили лишь то, что русское просвещение, так сказать, предсказывало с первого дня рождения своего. Это просвещение, признавшее все русское никуда не годным и подлежащим замене европейским, каких же критиков оно в конце концов должно было ждать, если не Чернышевских и Писаревых?

Падение нашего художества было, таким образом, совершенно натуральным явлением в эпоху, когда разыгрывалась решительная игра, лучшие карты того просвещения, которое видело всю миссию в европеизации России. Если этот штурм как-никак окончился неудачей, то, между прочим, потому, что Россия получила огромную помощь своего художества для повышения своего национального самосознания. Но хотя “штурм” и кончился неудачей, господствующие настроения в образованном слое и их влияние на таланты далеко не изменились сколько-нибудь заметным образом. Что будет дальше — этого я не касался. Я хотел только ясно высказаться о прошлом.

 

Лев Тихомиров

 

На фото: Дмитрий Писарев

 

Статья напечатана в журнале «Русское обозрение» в отделе “Летопись печати” августовского номера за 1893 год.

 

← Вернуться к списку

115172, Москва, Крестьянская площадь, 10.
Новоспасский монастырь, редакция журнала «Наследник».

«Наследник» в ЖЖ
Яндекс.Метрика

Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru

Телефон редакции: (495) 676-69-21
Эл. почта редакции: naslednick@naslednick.ru