Наследник - Православный молодежный журнал
православный молодежный журнал
Контакты | Карта сайта

Культура

Волшебное зеркало


 

Очерк поэзии Николая Тряпкина в год его восьмидесятилетия

 

"Пускай придет он - вечно молодой
Земли своей хозяин и наследник,
Придет сюда, на этот хутор мой,
Под эти кущи, в этот заповедник.

Пускай он взглянет на мои цветы
И скажет так, зажмурившись от света:
Что это, мол, не терем Калиты,
А уголок российского поэта."

(1973)
 

Николай Иванович Тряпкин - один из самых значительных и органических российских поэтов второй половины 20 века. И вместе – один из самых загадочных, мучительно-неоднозначных.

Загадочность связана не со сложностью текстов или образов (с формальной точки зрения они скорее просты), а с труднопостижимостью на формальном уровне действия лучших образцов его поэзии, бесспорно, относящегося к области всего того, что называется "русское", "национальное" и что всегда с трудом поддавалось четкому определению - особенно в современную эпоху. Неоднозначность же – сродни неоднозначности самой жизни, истории. Более 50 последних лет русская жизнь -- или некая существенная ее часть -- отражались в волшебном зеркале стихов Николая Тряпкина; посмотревшись в него и задав любимый русский вопрос: "Я ль на свете всех милее?.." - много чего можно услышать в ответ -- и для нас разобраться с этими ответами -- все равно что разобраться в себе.

Мир Тряпкина - это изломанный противоречиями и все же сохранивший некую цельность мир народного сознания и языка; мир, сберегший старинность, исконность, самобытность духа и выражения вопреки всем новомодным чужеродным веяниям - и жадно вбирающий в себя современность вопреки своей же старинности; мир фольклорно-славянский, песенно-стихийный, то есть, по отношению к современному индивидуалистическо-рефлектирующему уму во многом как бы "коллективно-бессознательный" - и одновременно мир сознательного творения своего мифа, глубоко личный, авторский, пристально всматривающийся в себя; мир непосредственной, спонтанной лиричности - мир философского осмысления действительности, истории и современности; мир удивительного многообразия поэтических стилей - при единстве личности поэта; мир невинного веселья и добра - а также юродства и не всегда доброго пророчествования; мир малый, уютный, домашний - вдруг становящийся огромным, холодновато-космическим; мир благоговеющий - и ёрнический; мир вечных констант - и злободневных переменных; мир природы - мир цивилизации...

Эти дихотомии, высвеченные в зеркале поэзии, сегодня, на очередном историческом переломе, представляются необычайно важными. Как это всё уживается в одном поэте, как это всё уживается в нас? Куда идем мы со всем этим?

 

1. "Я был всегда и есть крестьянин /И не исправлюсь до конца."

Сказав в начале "русское", "национальное" я чуть было сразу не продолжил этот ряд, сказав "крестьянское", но замялся. Не потому, что это слово не приложимо - оно как раз более всего приложимо - во многом именно через призму "крестьянского" фокусируется у Тряпкина национальное мироощущение. Однако судьба нашего крестьянства в 20 веке слишком противоречива, неоднозначна. Если определение "поэт крестьянского сознания" по отношению к Кольцову, Клюеву и во многом даже к Есенину довольно исчерпывающе, то по отношению к Тряпкину оно не обладает той же простой объяснительной силой.

Почему поэт, написавший высокие и твердые, учительные строки:

"Я не был славой затуманен
И не искал себе венца.
Я был всегда и есть крестьянин
И не исправлюсь до конца.

И вот опять свой стих подъемлю
Пред ликом внуков и сынов:
Любите землю, знайте землю,
Храните землю до основ.

Не будьте легче мысли птичьей -
Врастайте в землю, как в гранит,
Она всему дает обличье
И всё навеки утвердит:

И нашу суть, и нашу славу,
И запах лучшего плода,
И нашу русскую державу
Оставит русской навсегда"
 <...>
(1969)

должен был также написать:

"<...>
И звенят угольки над поленьями,
Оживает забытая быль...
И пускай над моими виденьями
Заплетается Млечный ковыль.

И за каждой земною околицей
Не его ль серебрится кудель?..
Ой ты, Русь, плясея, комсомолица,
Золотая моя колыбель!
 <...> ?
(1973)

Или почему, подводя своеобразный итог своего пути к 1982 г. и заявляя:

"Достойная поэзия -
Не рифма и не слог,
А только жажда истины
И сто путей-дорог.

Достойная поэзия
Не знает средних мест:
Она - иль ноша крестная
Иль сам голгофский крест
." , --

в том же году он вдохновенно пропел:

"Золотая пила, золотые весенние дрели.
Получили земельку - и в стройку пошли землячки,
И все лето у нас пред домами взлетали качели,
А на куртках у нас Ильичевы краснели значки.

Не забуду тебя, о страна моих первых рассветов
С проводами в соломе и с первой антенной вверху!
И могу повторить перед нашею властью Советов,
Что я сверстник её. И вся песня моя - на духу."

Как это все сочетается? Странная - органичная!- двойственность. В чем больше истинности, правды, в первом или втором воплощении? Русский крестьянский поэт, или поэт советской деревни? Думается, что оба истинны, в том смысле, что оба объективно, вполне искренно существуют; было бы идеализмом и сглаживанием углов заявить, что первое - единственная подлинная ипостась, тогда как второе - лишь ее вариативное колебание.

Крестьянин по происхождению, родившийся и живший в среднерусской, тверской, деревенской глубинке до двенадцати лет, в бойком и скорее ремесленном подмосковном селе - следующие девять, оказался вновь среди настоящей деревенской действительности уже в возрасте двадцати одного года. Но то был другой, северный край; начинающий поэт (он же молодой колхозный счетовод), плененный природой и местными легендами ("великие леса, осененные великими легендами", как писал он впоследствии в заметках о свой жизни), был еще далек от осознания себя певцом крестьянской России. С одной стороны, именно тогда и там он начал писать стихи, связанные с открывшимся ему здесь, в заповедных северных местах, фольклорным, глубинно-историческим ощущением языка (столь удачно наложившимся на его средне-русскую генетическую языковую память). С другой, в силу молодости и тогдашней литературной атмосферы, он не мог еще, по-видимому, резко свернуть с колеи "популярной" поэзии с ее дежурным пафосом, темами и мотивами: стройка, весна, личный вклад в большое общее дело чуть ли не вселенского масштаба, возобновление мирного труда после войны и т.д. (Сами по себе эти темы неплохи, беда лишь в том, что слишком многие стихотворцы писали об этом в то время - и слишком с похожей интонацией.) И если такое прекрасное раннее стихотворение, как "Лунный час" (1943), при некоторой его скованности, уже содержит многое из Тряпкина будущего и трудно его спутать с массовой совпоэзией той поры ("Пусть потонет луна в набежавших тенях, / И ясней засверкают огни в деревнях, - / Я в померкших полях осажу скакуна, / Вновь дождусь, когда ночь околдует луна, / И замру, отражен янтарями луны, / Пред блаженно-сияющим сном тишины."), - то многие другие стихи той поры, с которыми, возможно, молодой автор связывал надежды на признание, не слишком оригинальны. Тряпкин брал не свою тему - не свою ноту, - трудно было спеть ее своим голосом, да и голоса своего он еще, кажется, не совсем понимал. Но вот он, настоящий его голос:

                   "СНЕГ
Вчера наконец замолчало гумно,
А в полдень студеный вдруг стало мутно:

Запахло вдруг снегом с мохнатых высот,
Затмивших на речке мерцающий лед.

Возили с гуменья тугие мешки,
Басили, на небо смотря, мужики:

Что к вечеру белых вот мух ожидай,
Что в пору прибрали к рукам урожай...

Ледок суховато хрустел под стопой,
По дрогам уж снежной стучало крупой.

А небо, как шуба, у самых ворот
Заглохшей полою к земле припадет.

                                  *

И в ночь Зимогор на село прискакал,
И первым из первых то сторож видал.

"В сенях, говорит, сам - под тысячу лет,
Метель-бородища - во весь сельсовет".

Поутру хозяйки пошли за водой.
Глядь - берег сугробы сровняли с рекой.

Что ж, в нашем краю, где сугробам простор,
Худого двора не завел Зимогор:

В сусеки обочин, в лари котловин
Он сыплет зерно первосортных снежин,

Промял первопутки в районный совет
И пса запускает на заячий след...

                                  *

Белеет дорога чрез маленький мост.
По ней из села выезжает обоз.

В нагольных тулупах, раздув чубуки,
Поехали в лес на сезон мужики.

А в нашей деревне по этой поре
Хозяюшки треплют кудель во дворе.

И белые букли махров востряных,
Как снежные хлопья, ложатся на них."
 

Пафос здесь отсутствует, зато от каждого ладного слова так и веет чувством слияния сельской крестьянской жизни, ее трудов и забот - и ее исконной мифологии (Зимогор) - с жизнью природы, со сменой времен года. Это не растворение в природе, а сочетание с природой, свойственное сельскому люду во все эпохи; современные, "внешние" приметы жизни, "районный совет", "сельсовет"- тоже участвуют в извечном ритуале первозимья.

По мере того как с годами географический и внутренний мир лирического героя Тряпкина разрастался в-ширь (охватив Сибирь и Москву, и приобщаясь к мировой культуре), в противовес этой тенденции "расширения" в его творчестве возникает и знаменательная тенденция "углубления" - возвращения к сути, к истокам своей личной судьбы, к судьбам деревенской России. Симптоматично в этом смысле стихотворение "Забылись песни старины..." (1955), очевидно, первое в таком роде для поэта и поворотное, словно поэт вдруг очнулся среди всеобщего ликования и упоения достижениями строительства нового мира и среди своих же поэтических гимнов этому строительству (впоследствии он прекрасно скажет об этом в стихотворении "Сколько было всего..." ("НМ", 1987) - внезапно и растерянно задумался: "О том ли я пою? О главном ли поют на стрежне официальной поэзии? Не настоящее ли главное то, от чего логика этого развития уводит? Мы принимали старое за данность, эка, мол, невидаль, никуда не денется, вроде репья; но оно ушло, уходит, и не уходит ли с ним вместе наша суть, душа, то, что делало нас нами?"

"Забылись песни старины,
Распались древние обряды,
И сказки старые смешны
Про заколдованные клады."

 - с такой спокойной констатации, как бы еще незадумчиво начинает поэт, - мол, ну, забылись, ну, распались - и что с того?

"Изба веков пошла в расход
С ее резьбою и оклейкой,
И старый чертик не рискнет
Скакать с полатей на скамейку."

Здесь сразу завораживает изба, не просто старинная изба, а изба веков - этакая абсолютная российская сущностная субстанция, складывавшаяся веками; и как жестко-безошибочно, в конкретном историческом смысле, названа ее судьба - "пошла в расход" (терминология времен гражданской войны, гражданской смуты)! Старый чертик (понятие, так же примерно относящееся к уважаемому во времена оны домовому, как пренебрежительное поп к нормальному священник) - почти юмористический персонаж; однако если он не рискнет, может быть, он пока еще жив?

"Мы свято разуму верны
И любим солнце в новом доме.
Но радость вечную весны
Никто не выразит в биноме.

И стены голые прикрыть
Нельзя брошюрой и газетой.
И нам бы хату освятить
Своим уставом и заветом,

Украсить век недолгий свой
Своим обрядом неподдельным,
Своею пляской игровой,
Своею песней колыбельной."

На первый взгляд, две начальные строки звучат настолько победительно, что на их фоне вторые две: о том, что "радость вечную весны никто не выразит в биноме", поначалу воспринимаются как довольно слабое утверждение (да и "вечная весна" несколько затмевается поставленным в конец фразы звучным и таинственным "биномом"). Однако если вдуматься, разуму верны - звучит почти как пресловутое делу Ленина верны, слово свято выражает как бы еще б‹льшую истовость веры - отчего возникает определенный иронический эффект, ведь, с точки зрения разума и науки не должно быть святой, то есть мистической, иррациональной верности, должна быть верность исключительно разумная. Видим солнце в новом доме - и вовсе звучит лозунгом, и как всякий лозунг, невнятно и абстрактно: то ли видим внутри нового дома какое-то буквальное солнце (кстати, что за солнце?), то ли воспринимаем дом как солнце в переносном смысле? Зато следующие два четверостишия предельно ясны, конкретны, наглядны, и выражают вдруг прорвавшуюся тоску по родовому - исконному, унаследованному и создаваемому. А стены-то в этом новом доме - голые (А король-то голый!)! И не закрыть их лозунгом (брошюрой и газетой). Нужен не лозунг, а устав, завет, неподдельный обряд, игровая пляска, колыбельная песня. Жутковатый антропологически-фольклорный перечень, жутковатый оттого, что этого всего уже нет, или скоро не будет! Вот он, вопль души потомственного крестьянина (что может быть хуже попутного дома, гнездо должно быть родовым, да и барак вызывает вполне определенные ассоциации):

"А то посмотришь: как же так?
Изба светла, а неуютна,
Изба похожа на барак,
На дом крестьянина попутный

<...>"

Чем дальше, тем острее чувствует Тряпкин деревенскую родословную, как питающую силу своей поэзии, все сильнее овладевают им "тяга земляного родства" и чувство вины перед предками, которым мы изменяем своим легковесным житьем:

"<...>
Задрожал подорожник
И сердито притих,
И стою, как безбожник
Перед ликом святых.

Где ты, прежняя тяга
Земляного родства
?
И на гребень оврага
Поднимаюсь едва."

Стоя поначалу посреди реалистического среднерусского пейзажа, поэт вдруг оказывается в условиях отсутствия видимости населенных пунктов - деревень - отсутствия видимости прошлого:

"За косьбой, за прополкой,
Сколько вдаль ни смотри, -
Только синь, только елка
Да сельцо Грибари.

Да копешки, да веник,
Да гривастая рожь...
А иных деревенек
И в трубу не найдешь.


Или в гривах косматых
Запропали на срок?
Или сплыли куда-то
За тобой же, браток?
"

Вот она, причина! вот почему опустела сельская Россия: она покинута! Крестьяне ушли. (Есть для этого оправдания, как всегда по-нашему, по-русски, звучащие беспомощно: "Пусть не так и не эдак, / Хоть и эдак не так...", - но разве эти оправдания выдерживают строгий суд?):

"Пусть не так и не эдак,
Хоть и эдак не так...
И сидит во мне предок
И мне кажет кулак.


Ах, Емеля, Емеля!
Это что ж, за кого?...
И стою, как тетеря
Перед гневом его.


И душа моя в струпьях,
И в словах - пустыри.
И стою, как преступник,
Перед гласом земли."

Поэт обретает для себя спасение от этой вины в том, чтоб служить земле, родовой памяти - словом:

Ой ты, власть моя, поле!
Коль виновен, прости.
Дай хоть песенной долей
Для тебя процвести.


Пусть луга не прокиснут
И хлеба не сгорят.
И клянусь перед присным -
Уж ни шагу назад.

И слова, что лежали
Да под камнем глухим,
Подниму как скрижали,
Перед светом твоим."

("За поля яровые", 1965)

Впрочем, песенная доля содержит в себе не только высокий лад и штиль, но и лад вполне земной, - иначе бы Тряпкин не был Тряпкиным. Характерно, что даже судьбоносный (или судьбовозный?) Пегас воспринимается им как крестьянская трудовая пегая лошадка, "пегасочка" (в нижецитируемом стихотворении (или песенке? частушке?) есть элемент эпатажности, насмешки над стальными, стеклянными и другими новомодными пегасами "маститых" современников-поэтов - но есть и жизненная истина):

"Привяжу свою судьбу,
Как лошадку серую
То ли к тынному столбу,
То ли просто к дереву.

Ты постой, моя судьба,
Ты постой, не взбрыкивай.
Хороша ли городьба
С перемычкой лыковой?

Тут не город Анжелос,
Ни страна Бразилия, -
Просто клунька да навоз,
Да моя фамилия.
<...>
Тут не город Анжелос,
Да и ты не - кошечка.
Жуй, пегасочка, овес
Из мово лукошечка.
<...>"
(1969)

Вот лишь некоторые, наиболее яркие из стихотворений зрелого периода творчества, пронизанных "земляным" чувством: "Чу, колосья ржаные" (1964), "Река в сугробах утонула" (1964), "Сполохи" (1965), "Все лужки да ямки родничковые..." (1966), "Кто с нами?" (1966), "Мой отец играл на мандолине..." (1966), "Скрип моей колыбели" (1966), "Степан" (1966), "За церковкой старинной..." (1968), "Я не был славой затуманен..." (1969), "Знакомое поле" (1970), "И снова дни, и снова годы..." (1971), "Земная великая дрема!.." (1971), "Слово о мешках" (1971), "Песня" (1972), "Знаком ли ты, что сельская весна..." (1972), "Русь" (1973), "И снова - предзимняяя мгла..." (1978), "Нет, я не вышел из народа!" (1982) - ("Нет, я не вышел из народа. / О, чернокостная порода! / Из твоего крутого рода / Не выходил я никуда".).

Мотив поэтического творчества (Пегаса) как силы, служащей хранению памяти и продолжению дела предков, вновь звучит в стихотворении 1981 г.:

"Не алтари и не пророчества,
Не брага Звездного Ковша --
Меня хранит от одиночества
Моя крестьянская душа.

И всеми стужами вселенскими
Не заглушить моих углей.
Горю дровами деревенскими,
Дышу от дедовских печей.

И суть моя такого качества -
За звездный короб не дрожу.
И к пряслу сельского землячества
Пегаса крепче привяжу.
<...>"

Но остановимся еще раз на важном и непростом вопросе политических чувствований, отношения к советской власти, затронутом в начале. Вопрос сей не только поэтический, но и исторический.

Чем была Россия семьдесят с лишним лет - Россией или Страной Советов?...

Мог ли крестьянин не знать, не чувствовать, что сделали Советы с крестьянством, и чт? одна часть крестьянства сделала с другой? Конечно, знал! Об этом говорит, например, такое скупое, но весьма красноречивое стихотворение, как "Притча о Ваньке-однолишнике" (1968). Или очень сильное стихотворение 1965 г. "За пылью ханского набега...", где говорится: "И мертвым светом полоснуло / Из тех глубин, от тех пород. / И уж не Рюрик бил по скулам, / А свой же Кузька-обормот." Вот она неприглядная, враждебная суть любой отчужденной власти по отношению к земледельцу, хлебопашцу: какая, спрашивается, разница, от кого ему страдать - от знатного варяга, или от новоиспеченного князька?

Но хотел он того нет, Тряпкин - практически ровесник советской власти и жил в этой реальной стране. Время, как и родителей, не выбирают. "И гремело: <<За власть Советов!>> / У истоков моих начал." - пишет он в 1982 г. ("Встреча"). В уже цитировавшемся стихотворении, посвященном отцу ("...и могу повторить перед нашею властью Советов ...", 1982), есть ведь и такие строки:

"<...>
Деревеньки в те поры у нас на глазах молодели,
И любым мастерам был повсюду великий почет.

Столяры, маляры, конопатчики, плотники, швеи!
Печники и артисты! Эгей! Приезжай, приходи!
Это детство мое. Это праздник средняцкой[1] Расеи.
Золотой Моссельпром. И весенняя брага в груди. <...>

Действительно, жизнь была слишком сильна и не могла угаснуть с гибелью даже большой части крестьянства. Молодость и весна есть молодость и весна во всякие времена; упоение здесь - молодостью и весной, совпавшими с молодостью советской власти, а не советской властью как таковой. Были и в те весны мастера, были новостройки и многое, многое другое. Была, наконец, жизнь человека и семьи, первичная по отношению к общественной, пусть даже и переворачивающей ее.

Очевидно, что "политические" чувствования автора на протяжении более чем 50-летнего творческого пути не могли оставаться неизменными, они эволюционировали, если так можно выразиться, вместе с народным сознанием, отражая его как своеобразное поэтическое зеркало. Не говоря уже о том, что слово поэта, даже проникнутое политическим чувствованием, к последнему никогда не сводимо, а порою даже способно работать ему наперекор или во всяком случае не параллельно.

И наконец, самое, пожалуй, главное в этой "политической дискуссии". Тряпкин - не ангажированный поэт. Он никогда не был лицемерным и рьяным восхвалителем советской власти и советской действительности в том смысле, в каком ими были слишком многие, политически ангажированные, его коллеги по цеху (слишком многие, чтобы называть их имена). Да, обладая буйным певческим темпераментом ("И не я ли сегодня - горластый скворец - / У весенней околицы века?.."), он действительно пел о Советской власти, о "красных чайках "Авроры"", о "вездеходах вселенной", о "пролетариях всех стран". Впрочем, занятно, что эти "пролетарии" у него ближе к народам и выглядят ни дать ни взять как деревенские драчуны: "Пролетарии всех стран! / Сколько схваток! Сколько ран! // Сколько было! Сколько будет! Пролетарии всех стран!", - немножко дурашливо восклицает Тряпкин. В конце же "пролетариям" предлагается в качестве главного завета: "А расплатимся в бою – / Знайте Родину свою. / Да святятся все языки, / Пролетарии всех стран! // Ибо всякий будет нищ / Без отцовских пепелищ. / Да не рвутся наши корни! / Да не рвутся наши ветви! / Да крепчает наше древо, / Пролетарии всех стран!". То есть основная боязнь поэта – за то, что к моменту окончания дурацких войн, нарисованных словно в сказке-ужастике ("Сколько воронов на нами! / Сколько дьяволов под нами! / Сколько скрюченных скелетов, / Пролетарии всех стран!"), люди за этими войнами забудут свои корни (в том, что войны когда-нибудь кончатся, поэт не сомневается). Здесь есть юродство и наивность, лукавство и искренность, не то лубок, не то плакат. Из песни слова не выкинешь – гласит пословица, да и зачем его выкидывать? В плакатах и песнях советской поры - расколотое сознание народа. Однако почему-то гораздо чаще вспоминаются те "песни" Тряпкина, масштаб которых не плакатный, а человеческий - личный и родовой. Вот он:

"Пускай там шли гражданские бои,
Рубился мир во все свои печенки!
Но где же вы, те первые мои,
Пропавшие смешные сапожонки?"
(1982)

Золотая (или голубая) (но не сусальная!) советская Русь его детства, предстающая в поздних балладах -- продукт не того примитивного жанра, в котором политические, журналистско-публицистические идеи облекаются для вящей наглядности и доступности в ту или иную литературную форму, оставаясь по сути все той же публицистикой (то есть это не Дети Арбата, и не их антипод в стихах); это продукт иного - противоречивого как сама жизнь - творческого процесса; "нео-былинный" или "нео-мифологический" мир Тряпкина, пропускающий действительность через свои особые фильтры, живет по другим законам; этот противоречивый высокохудожественный поэтический продукт нельзя мерить расхожими политическими мерками (типа: ругнул советскую власть - молодец, похвалил - стало быть, чего-то недопонял; или строго наоборот, в зависимости от политической ориентации оценивающего). Об этих стихах - разговор отдельный.

И все же, и все же... Трещина, прошедшая сквозь крестьянство, сквозь самое сердце России – проходит и по всему волшебному зеркалу поэзии Николая Тряпкина, наделяя ее невольной двойственностью, сродни раздвоенному сознанию - и трагизмом...

 

 

2. "Допою свои песни земные..."

Мы взглянули на "крестьянскость" Тряпкина как бы в отрыве от всего остального; тогда как в реальности "крестьянскость", одна из главных движущих сил этой поэтики, близко связана с другими сторонами творчества.

Прежде всего от нее берет начало песенная "составляющая". Те или иные степени отождествления себя с певцом, а стихов с песнями издавна присущи поэзии вообще и русской поэзии последних двух столетий в частности, от  "таинственного певца" Пушкина до "таинственного песенного дара" Ахматовой. Однако в случае Николая Тряпкина это все же более буквальная метафора, дар его - именно и прежде всего песенный дар. Ощущение себя песнопевцем сильнее в патриархально-народном мироощущении. "Голосиста моя деревенька / И потомственны песни мои." (1973) - пишет Тряпкин с гордостью, и опять-таки, это утверждение истинно и в переносном, и буквальном смысле. Поражает количество стихотворений, где стих называется песней, то ли в названии, подзаголовке, то ли в самом тексте; но поражает и песенность - подлинная песенная музыкальность лада, строя всей тряпкинской поэзии. И подобно тому как настоящий песенно-фольклорный спектр у нас очень широк, от былин, плачей  и сказов - до романсов и современных частушек, - так широк и "песенный" дипазон Тряпкина.

Вот из раннего (трудно удержаться, не процитировать целиком):

                   "СКАЗ

Ты гуляй - не гуляй, ветер северный,
По Руси по великой, по северной!
Всех снегов по Двине ты не выметешь,
Всех дерев по Суре ты не выломишь.

Не пошлешь всех волков ты на скотники!
Не забьешь всех костров у охотников!
И всех ног вдоль дорог, под буранами,
Не обставишь седыми курганами!

А мои-то и вовсе легошеньки,
Потому что голым-то голешеньки!
Только ягель в опорки подкладывай,
Только хлеба на завтра загадывай.

Ты же дуй и колдуй, ветер северный,
По Руси по великой, по северной
Поплывем Лукоморьями пьяными
Да гульнем островами Буянами.

И за что я - зеленый, некошеный, -
Может, здесь покачнусь, запорошенный,
Завалюсь, не живой и не узнанный,
Вот такой-рассякой, необузданный?"
(1947)

Что это: сказ? песня? загов?р? Сказать трудно. Что это: стилизация под? К какому времени относится? К старине? Или это - живая вода современного языка?! Здесь есть истовость, сила, чувство (без налета сентиментальности), светлое складное косноязычие, присущее некоторым фольклорным формам ("И всех пог вдоль дорог под буранами, / Не обставишь седыми курганами!") Но здесь несомненно и авторство.

Еще более раннее "Подражание песне" (1942) также весьма близко к действительной фольклорной форме:

"Нам ли, девушкам, вечерушка была:
Кто вязала, кто гадала, кто пряла.
Пришел к девушкам лукавый паренек,
Он ввалился - не спросился - за порог.
Давай, девки, будем гостя привечать,
Давай, красны, молодого угощать:
Из-под лавочки дресвяным камешкум,
Вдоль по стулу за чуприну да вальком,
<...>"

Вот лишь некоторые наиболее яркие произведения разных периодов творчества, напрямую связанные с этой фольклорной традицией: "Возвращение Разина" (1945), "Пароход на Вычегде" (1948), "Летела гагара" (1955), "Черная баллада (по мотивам старинных песен)" (1957), "Ягодиночка" (1957), "Чайная, чайная..." (1962), "Виноградие да зеленое..." (1966), "Хоровод" (1966), "Песня" ("Кабы мне цветок да с того лужка...") (1970).

Стихотворение другого стиля и жанра - "ЧТО ЗА КУПЧИКИ ПРОЕЗЖАЛИ" (1968). Это веселый и лукавый песельный сказ, где современный поэт выступает в роли старинного сказителя (гусляра!), или может быть, правильнее сказать, призывает на помощь вдохновение древних гусляров, чтобы поэтически реконструировать не столь уж древнюю старину - славное путешествие извозчицкого обоза из Москвы в Питер:

"Что за купчики проезжали!
Что за путь не спеша держали, -
Из Москвы, говорят, да в Питер
                   Через волховские края!
Сколько раз на возах сидели!
Сколько раз у костров храпели!..
И зачем-то теперь все это
                   Повторяет песня моя...

Что за кони в запряжке были!
Что за воду из речек пили!..
Эй, скорей, гусляры, за струны!
                   Да совместно ударим в лад:
А подводы, мол, вот такие:
Всё оглобельки - золотые!
А товары - парча да соболь,
                   А купчишки - сермяжный брат.
<...>"

Вообще в 60-е гг., времена расцвета и торжества так называемой "эстрадной поэзии" (Б.Ахмадуллина, Е.Евтушенко, А.Вознесенский), поэзия Тряпкина существовала сама по себе, в собственном стихийном русле, в многообразии своих ярких песенных интонаций и особенного содержания, не укладываясь ни в какие течения. Назвать ее "тихой" тоже никак нельзя:

1960:

"Сколько вьюг прошумело за снежным окном,
                   За мохнатым окном!
Замело, завалило все избы кругом,
                   Все полесья кругом.

Завалило, и вновь - тишина, тишина,
                   Перебранка сорок.
И над крышей моей, как пушок волокна,
                   Закружился дымок.

И стоит он на солнце и сходит на нет,
                   И светясь и дрожа:
Что же, есть, мол, и тут и очаг, и привет,
                   И живая душа...
<...>"

1961:

"Белая отмель. И камни. И шелест прилива.
Море в полуденном сне с пароходом далеким.
Крикнешь в пространство. Замрешь. Никакого отзыва.
Сладко, о море, побыть на земле одиноким.

<...>"

1962:

"Чайная,
Чайная -
Место не случайное.
                   Это место всем известно
                   И у всех на виду.
                   И под Вязьмой и под Брестом
                   Я всегда его найду.
                   А в селе, селе районном,
                   В нашем царстве многозвонном,
                   На земле, земле Тверской -
                   Славен сей приют казенный,
                   Многолюдный, разбитной.
 <...>"

 

1966:
 

"Скрип моей колыбели!
Скрип моей колыбели!
Смутная греза жизни,
                   Зимний покой в избе.
Слышу тебя издалека,
Скрип моей колыбели,
Помню тебя изглубока,
                   Песню пою тебе.

Сколько прошло морозов!
Сколько снегов промчалось!
Сколько в полях сменилось
                   Пахарей и гонцов!
Скрип моей колыбели,
Жизни моей начало.
Скрип моей колыбели!
                   Думка моих отцов.

То ли гудок пастуший,
То ли поход вчерашний,
То ли моих кормилиц
                   Голос в ушах стоит...
Скрип моей колыбели!
Вымах отцовской шашки.
Скрип моей колыбели!
                   Звон боевых копыт.

Сколько снегов промчалось!
Сколько дождей пролилось!
Сколько опять - в коренья,
                   Сколько опять - в зерно!
Грозы прошли над миром,
Древо отцов свалилось -
И на сыновние плечи
                   Прямо упало оно.

Пусть же на тех погостах
Грустно поют свирели,
Пусть говорят на струнах
                   Ветры со всех сторон.
Пусть же послышится в песне
Скрип моей колыбели -
Жизни моей человечьей -
                   Благословенный сон.

Скрип моей колыбели!
Скрип моей колыбели!
Смутная греза жизни,
                   Зимний покой в избе.
Слышу тебя издалека,
Скрип моей колыбели,
Помню тебя изглубока,
                   Песню пою тебе."

Как видно, "песенность" стиха (в широком смысле слова) нередко подчеркивается не только ритмом, размером, но и структурой повтора, в том числе повторами не только отдельных строк, но и целых "куплетов".

В трогательном позднем "Романсе" (1981) в первом и последнем четверостишии рефреном звучит: "Ах, закроемся бедными шторами / И примолкнем на десять минут."

В стихотворении-заклинании "Ворожу свою жизнь" (1982) структура повтора еще сложнее, развернутее:

"ВОРОЖУ СВОЮ ЖИЗНЬ...

Ворожу свою жизнь - ухожу к тем начальным пределам,
Где я рос - прорастал, распускался цветком-чистотелом.
Заклинаю строку, а в душе уголек раздуваю,
И на струны свои эти пальцы свои возлагаю:

Старина ль ты моя! Прилетевшие первые утки!
Сторона ль ты моя! Луговые снега-первопутки!
Ворожба ль ты моя! Этих строк переборные струны!
Городьба ль ты моя! Из души исходящие руны!

Уплываю туда, ухожу к тем далеким началам,
Где так все хорошо и  с таким все бывает навалом!
Где любые сороки поют, как заморские пташки,
Где любая труха превращается в запах ромашки.

Заклинаю строку. И в душе уголек раздуваю.
И на струны свои эти пальцы свои возлагаю:
Старина ль ты моя! Прилетевшие первые утки!
Сторона ль ты моя! Луговые снега первопутки!"

(1982)

Не устаешь удивляться, насколько разнообразны песенные мотивы у Николая Тряпкина:

 

"За полночь беседа шла, шла, шла -

Да не сглазили.

А уж если ты плясать пошла -

Запроказили:

 

Я корчагу маку дам, дам, дам -

Пригодилась, эх!..

Что же ты, моя корчага, пополам

Раскатилась, эх?"

 

(1968)

 

Это не "музыкально заумный" словесный авангард (по типу знаменитого хлебниковского "О лебедиво! О озари!"), а как бы имитация той исконной фольклорной песенной формы, где слова употребляются в простом значении и поется о внешне простом, сверхбанальном предмете (например, о лучине - "Лучинушка"), -- но выражаемое музыкой слов и музыкой пенья гораздо богаче буквального плана -- и владеющее человеком настроение передается тем сильнее и тоньше, чем проще, примитивнее этот буквальный план.

А вот иная "песня" - частушка, причем городская (1969):

"ПЕСНЯ СБОРЩИКОВ ПОСУДЫ

Мы время не теряем -
                   Живем!
Посуду принимаем,
                   Берем!
Посуду принимаем,
Повсюду разъезжаем.
Лошадку погоняем -
                   Живем!

Эй, люди-человеки -
                   Эгей!
Спортсмены и калеки -
                   Эгей!
Ученые всезнайки,
Сварливые хозяки!
Взываю без утайки:
                   Эгей!

Девчонки и ребята -
                   Сюда!
Кому нужны деньжата -
                   Сюда!
Эй, вы там, в палисаде,
Пропившиеся дяди!
И все, кто в этом граде, -
                   Сюда!

<...>

Мы люди не эстеты -
                   Народ!
Хорошие поэты -
                   На "вот"!
Давай любую сказку,
Забытую прибаску.
Старинные куплеты,
                   Гавот!

Эй, люди-пострелята -
                   Сюда!
Коль кончилась зарплата -
                   Сюда!
Работники эстрады,
Ремонтные бригады,
Герои эстакады,
                   Сюда!

Посуду принимаем,
                   Берем!
И песенки слагаем,
                   Орем!
Посуду принимаем,
Лошадку погоняем
И громко заявляем:
                   Живем!"

Это современный городской фольклор в исполнении поэта-"деревенщика" - отсюда и лошадка; однако далеко не так все просто в незатейливой на первый взгляд песенке; здесь есть и горечь, и ерничество, потому что пресловутая лошадка - метафора. Она, лошадка, везет не только посуду, она еще "везет" и груз не признанной в официальных массолитовских инстанциях поэзии, поэзии, которой что остается от отчаяния? - пить, сдавать посуду и - чтоб с тоски не чахнуть - веселиться! Черный юмор...

Вообще, при осмыслении категории "песенности", важно иметь в виду не только структуру, но и смысл, философию, мироощущение, данные в "песенном" облике. "Песенный" лад,  предстающий в необычайном разнообразии стилистики и жанров, от стилизаций до глубоко авторского и современного, тем не менее также "естественно-песенного" по ощущению, несет огромное разнообразие и богатство содержания. Чтобы представить этот смысловой диапазон, стоит лишь сравнить раннее бесхитростное, милое, фольклорологическое "Подражание песне" (1942) или "Что ж ты ива, что ж ты ивушка!" (1966) - со "Скрипом моей колыбели" (1966) (где налицо попытка связать собой времена, нащупать экзистенцию во врйменном), или с страстными, кровью сердца и желчью написанными "Стенаниями у развалин Сиона" периода загнивания "развитого социализма". В этом последнем замечательном стихотворении русская фольклорная нота и традиции русской поэзии сливаются со струей из ветхозаветного источника - давая современную поэзию высочайшего накала.

Хотя и сказано, что "живущий несравним", какие-то сравнения неизбежны, и даже необходимы для характеризации явлений. Конечно же, на память приходит другой художник этого времени, тоже народных корней - Николай Рубцов, чье творчество также проникнуто некоей "песенностью". "Песенность" Рубцова, пожалуй, задушевнее, интимнее, - но и "однотоннее". Тряпкин разнообразнее, пестрее, наряднее, фактурнее. Если сравнить голос Рубцова с гитарой романсового аккомпанемента, то тряпкинский голос уместно было бы сравнить с целым оркестром русских народных инструментов во всех его диапазонах, от тихой задушевности до веселья, до буйной плясовой. Рубцов поет где-то в компании, Тряпкин - на подмостках. Авторское начало у Рубцова - одно, это он, Николай Рубцов, в его непосредственной лиричности. У Тряпкина же авторское представлено как бы разными, многоликими "я", проецирующимися не только из сугубо внутреннего мира, но и извне, из мира народных переживаний и чаяний, открытого всем ветрам истории, в том числе и ветрам от лукавого...

В мире Тряпкина лирика уживается с эпосом, или во всяком случае с попыткой такового. "Свет ты мой, робкий, таинственный свет, / Нет тебе слов и названия нет. / Звуки умолкли и стихли кусты. / Солнце в дыму у закатной черты." - скорее чистая лирика. Но "Скрип моей колыбели", или "Встреча", и многие другие стихи -- это уже, несомненно, попытка эпоса, хотя и проникнутого непосредственным лирическим чувством. Пожалуй, как раз этой слитной лирико-эпической нотой, окрашенной к тому же нередко в исторические и философско-метафизические тона, и обогатил Николай Тряпкин современную русскую поэзию. Этой ноты, вернее, ее эпической части, очень не хватает нам сегодня, несмотря на изощренность техники многих стихотворцев. Но конечно, это связано и с объективными причинами: индивидуализм ощущения в нашем сознании отвоевывает все большее пространство у коллективности; между тем как народ русский (что бы под этим ни понимали) все более утрачивает черты "патриархальности", упраздняя тем самым и должность своего "певца", "Гомера". Или Баяна "Слова о полку", ведь именно Баяном ощущает себя поэт, когда пишет: "Заклинаю строку. И в душе уголек раздуваю. / И на струны свои эти пальцы свои возлагаю..."

Есть также во многих "песнях" Тряпкина очень своеобразное, мало у кого сейчас находимое, торжественное начало, которое в отличие, скажем, от одического начала Державина правильнее всего было бы определить как гимновое. Сильнее всего проступает оно в произведениях о силах природы, о месте человека в природе, в мироздании. Вот эта гимновость, окрашенная в тона радостные, или в тона тревожно-напряженные, но неизменно торжественные, освящающие своей торжественностью каждый миг бытия, - еще одно достижение поэта, еще один важный вклад в современную русскую поэзию:

"Никогда я бродить не устану

Возле рек, возле рек,
И топтать-приминать на полянах

Первый снег, первый снег."
(1958)

 

"Годы промчатся, как соколы смелые,

Мир не устанет сиять...

Бабочка белая! Бабочка белая!

Кто бы родил нас опять!

(1960)

 

"А в наших долинах курчавится хмель,

Курчавится хмель.

И я проходил там - веселый, как Лель,

Горячий, как Лель.

Зачем же теперь я в пустыне такой
И сам проплываю, как тень, над собой,

Как тень над собой?"

("Мелодия высотных пустынь", 1961)

 

"И земля колотилась, как в начале творенья,

Закипала вода.

Это семужьи орды, разрывая коренья,

Пробивались сюда.

 

А над миром сияли полуночные горы

В полуночном венце.

Это было в Начале, у истоков Гоморры,

Это будет в Конце.

 

И созвездья, как нерест, заполняли все своды

У неведомых шхун.

И летел уже Месяц в закипевшие воды -

Изостренный гарпун."

 

("Песнь о великом нересте", 1970)

 

Подчеркну еще раз, что авторское начало у Тряпкина существует в противоречивом единстве именно со своеобразной "коллективностью" поэтического мироощущения. При ярко выраженном "я" - личностном, авторском начале стихов, свойственном современной русской позии со времен первых ее творцов допушкинского периода, - в стихах Тряпкина зримо и незримо присутствует еще и "мы". Это тряпкинское "мы" - особенное, оно звучит не от лица поколения (как, например, у поэтов-фронтовиков), а от лица вымирающей общности, крестьянской общины, состоящей из носителей патриархально-коллективного сознания. Певец поёт, и в этом смысле он автор своих песен; но и певцом поет, или поют. И в этом смысле он, на первый взгляд, умалившись как авторская личность, на деле возрастает, ибо выражает неизмеримо большее чем он сам - душу своего народа. Горькое, отчаянное и гордое сознание, что целый мир, величественный, неповторимый -- и обреченно-неприкаянный, - уходит с его песнями, овладевает поэтом:

"ПЕСНИ МОИ...

1

Песни мои - это "Тихий Дон",
Сердца глухого и всплеск и стон,
Радость земли и горечь земли,
Гусли мои и цветы мои.

Песни мои - это "Тихий Дон",
Слышите ль, внуки, сей вещий звон?
Песен таких и стихов таких
Вам не сложить для сынов своих.

Песни мои - это "Тихий Дон",
Гусельный клекот моих времен,
Горечь земли и радость земли,
Гуси мои, журавли мои.
 

2
 

Ай вы, гусли мои, ай вы, гуси мои,

Гусли-гуси!

То ли радуга-дуга, то ли в пляске луга

У Маруси.


То ли в пляске луга, то ли бровь дорога, -

Эх ты, лада!

То ли в небе журавли, то ли в море корабли

Для приклада.

 

Ах ты, песня моя! Ах ты, Пресня моя!

Ах ты Флора!

Дуй, пей, не робей да смотри не околей

У забора!"

(1980)

 

3. "И буду вновь стучаться в двери / К земному смыслу моему."

В 1970 г. в стихотворении "Стансы" Н. Тряпкин пишет:

                   "1.

Давно отпили, отлюбили,
Отгоревали, отцвели -
И стали горстью черной пыли
И затерялися в пыли.

И все держались за кастеты,
И в землю падали ничком.
А ты все так же, мать-планета,
Извечным крутишься волчком.

И вновь мы царства сокрушаем,
И снова пашем целину -
И все ж стоим над тем же краем,
У той же горести в плену.

И снова падаем, как ветки,
К подножью древа своего.
И не спасают нас ни предки,
Ни хмель, ни слава - ничего.

И все же в кратком просветленье
Мы песни петь не устаем
И славим каждый миг рожденья
И каждый солнышка подъем.

И перед космосом безмерным
Мы окрыленные стоим
И с той же гривенкой усердной
В калитку райскую стучим.

И только слезы утираем,
И ставим город на холму...
И никому не доверяем
Свою убогую суму.

                   2.

Да, никому я не доверю
Ни этот посох, ни суму.
И буду вновь стучаться в двери
К земному смыслу моему.

<...>"

Стремление постичь смысл бытия, опознаться в истории и во Вселенной, найти в ней место - свое и своего народа - владеет тряпкинской музой не менее сильно, чем желание петь. И, как это свойственно русскому мироощущению, сложные, философские вопросы, волнующие разум, прежде всего пропускаются через сердце -- и потом уж ложатся на музыкальный лад стиха. Слова "дума" или "думка", часто утребляемые поэтом - не случайны, они, собственно, и означают мысль сердечную, мысль, переходящую в чувство.

"Земляное" чувство Тряпкина тесно связано с чувством историческим. История и современность идут у поэта в едином потоке: "Здесь прадед Святогор в скрижалях не старееет, / Зато и сам Христос не спорит с новизной. / И на лепных печах, ровесницах Кощея, / Колхозный календарь читает Домовой." ("Пижма", 1946). Или: "И запоет веретено / Из-под скворечного радара." ("И закопается изба...", 1970). Или: "А мимо шли угрюмые, как Вии, / Скребучие колонны тягачей" ("Дорога", 1979). История современна ("Только знаю - парень ты без страха. / И давай - скажи без дураков: / Сколько весит шапка Мономаха / И во сколько сечен ты кнутов?" - так по-свойски, чуть ли не как к соседу, обращается поэт к Григорию Отрепьеву ("Стихи о Гришке Отрепьеве", 1966). Современность же, напротив - исторична, причем касается это не только событий народной жизни, личная судьба естественно вплетается в этот исторический узор. Вот строки из стихотворения 1971 г., воспоминание военных лет: "Уходила машина к востоку, / Уносила меня из-под пуль. / А над нами высоко-высоко / Проплывал чернокрылый патруль. // Уходил я под черное небо, / Никому ничего не суля. / И пред ликом Бориса и Глеба / На колени бросалась земля". Частная жизнь людей - также вплетена в некий узор, больший чем они сами: "И все грустные наши свидания, / И все речи твои и мои / Зацветут в наших снах, как предания, / Запоют, как весной соловьи" (1981) ("Предания" - часть истории, весенняя песнь соловья - часть вечной природы). Лирическое есть вместе эпическое.

В таких стихах, как "Пижма" (1946), "Исцеление Муромца" (1958), "Лесные загривки... (1961), "Забытые вехи, заглохшие дали..." (1965), "За пылью ханского набега" (1965), "Скрип моей колыбели" (1966), "Степан" (1966), "Стихи о Гришке Отрепьеве" (1966), "Как у тех у ворот столько всяких бород" (1966), "Как сегодня над степью донецкой..." (1966), "Савелий Пижемский" (1966), "Девки бродят по вечерним скверам" (1967), "За церковкой старинной" (1968), "Что за купчики проезжали" (1968), "Притча о Ваньке-однолишнике" (1968), "Песня" (1970), "И снова дни, и снова годы..." (1971), "Не ведут пути окольные..." (1971), "В моем селе устроили музей" (1971), "Днем и ночью, снова днем и ночью..." (1971), "Песнь о хождении в край Палестинский" (1959 - 1973), "Старинные песни" (1973), "Не поляки, не свеи, не фрязи..." (1973), "Русь" (1973), "Предание" (1973), "Триптих" (1977), "Черная, заполярная..." (1978), "Среди лихой всемирной склоки..." (1982), "Ода к России" (1982) - и многих, многих других - напряженные думы о прошлом и настоящем России сплавлены воедино.

Поэт нередко спрашивает себя и своих современников, так ли мы поступаем, выдерживают ли наши поступки суд совести. И возникает, например, вот такая “Песня” (1972):

"Ах ты, свет, друг сосед, старичок пригожий!

Что ты знал, что ты стал? Что за время прожил?

 

Прошумели деньки, пронеслись годочки.

Вот сидишь у избы на своем пенечке.

 

Ах ты, сад, ты мой сад!.. Эх ты, мать честная!

Руки, ноги дрожат, голова седая.

 

Похитрил, помудрил, покрутился вволю…

Ни зубов, ни долгов!.. Правду ли глаголю?

 

Ах ты, дед Архимед! Человечек божий!

Мужичок-своячок, на меня похожий!

 

Сколько знал, подписал протоколов грозных?

Сколько девок помял в закромах колхозных?

 

Сколько всяких дружков за столом прославил?

Сколько всяких кусков под скамью отправил?

 

Погулял, поскакал… Эх ты, мать честная!

Руки, ноги дрожат, голова седая.

 

Прошумели деньки, пронеслись годочки.

Вот сидишь у избы на своем пенечке.

 

И солидно кряхтишь, и глядишь достойно…

А в душе у меня что-то неспокойно.

Увы, обольщения и наивные надежды, которыми жила страна, не оправдались, утешаться можно разве что тем, что не первые мы ошибаемся:

"А сколько их было за нашим столом!

А сколько добра красовалось на нем!

А сколько высоких речей раздалось!

А сколько веселых ковшей испилось!

 

И вот они нынче - грозою гроза,

И нашею солью - да нам же в глаза.

И мы повторяем забытый урок:

И жито забыто, и пиво не впрок...”

(1968)

 

Нераздельность и неизменная интенсивность этого исторического чувства и мысли ведет к поэтическому откровению. Наша история, особенно современная, страшна, трагична, распалась связь времен, и склеивать столетий позвонки поэт может лишь кровью - зачастую покаянною кровью - своей песни:

"<...>

И не во мне ли от старых ран

Засохла смолка?

И в детской люльке стучал наган

Зубами волка.

 

И вот свалился весь дедов лес

В сухмень суглинка.

И не моя ли в костях древес

Засохла финка?

 

И только в строчках озноб луны

Заглох, как рыба.

И только вспомню снега Двины,

Да зной Турксиба.

 

И стал я жаден, как злой цыган,

А был ведь инок.

И в древнем царстве моих полян

Грохочет рынок.

 

И все суставы, за стыком стык,

Во мне что крючья.

И не поверил речной тростник

В мои созвучья.

 

И все составы на всех путях -

Как все суставы.

И все подметки мои в кровях

И в струпьях славы."

<...>

(1969)

 

Конечно, не только о себе лично говорит здесь поэт, но и о любом русском человеке. Сразу два Апокалипсиса в душе его: советско-исторический (струпья славы, брат на брата, сын на отца), и глобально-исторический (рушится под ударами цивилизации, новой безжалостной торговли, жестокой цивилизации, технологии - древний патриархальный мир) -- здесь неизбежны параллели с "Сорокоустом" Сергея Есенина, с "Инонией". Поэт видит, как "...горит над городом / Атомный закат, / И стоит над городом / Атомный солдат...", и понимает: "...в этом городе / С мэром заводным / Даже делать нечего / Песенкам моим".

Вообще, нужно заметить, что из всей есенинской поэзии Тряпкину всего ближе именно вот эта апокалиптичность мироощущения, ему дорог не только хрестоматийный Есенин - певец любви, природы, но и не слишком добрый "пророк Есенин Сергей".

Да и сам Тряпкин не пророк-дитя, невинностью постигающий тайны мира, а пророк знающий, ведающий причину бед людских. Параллель с Ветхозаветным Израилем, вернее, связь, прокладываемая творческой волей поэта от Ветхозаветной эпохи к нашим временам, кажется неприятной и неуютной, но что возразишь против жгучей правды этих строк, написанных в 1982 г., когда еще только начинал покачиваться наш колосс на глиняных ногах:

“Рыдайте же, старцы! И дщери Сиона, рыдайте!
Всю горечь свою из ладоней своих испивайте,
Всю печень свою, что, как яд, пролилась на каменья,
И стали мы нынче добычей господнего мщенья.”
 

За что же уготована нам Божья кара? За неправедную жизнь, за жизнь в неправде и во зле:

Пускай же раздавят нас камни из божьих истоков
За наших фальшивых, тупых и продажных пророков,
За наших князей, что рождались из гноя и кала,
За наших детей, что плясали на стогнах Вааала!..”

(“Стенания у развалин Сиона”)

Одна из традиционных русских "пророческих" "масок" - маска юродивого, дурачка. Эту "маску" Николай Тряпкин примерял довольно часто, и вряд ли это можно считать случайностью. Так народное сознание, отображенное в сознании своего певца, реагирует на несправедливость, на жестокость земного устройства, земной власти, подразумевая, что в высшем смысле правда остается за дурачком, ибо он хоть и обижен, но не свыше; его стихи - ему награда; обижены свыше -- бывают те, кто стяжает земные блага при жизни своей. Эти стихи, народные по духу, повествуют вместе с тем о конкретной личности, их авторе, перипетиях его судьбы (кстати, автором они исполняются именно как частушки, или попевки):

"Знать, жива еще планета,

Не погиб еще тот край,

Если сделался поэтом

Даже Тряпкин Николай." -

так, перефразируя Некрасова, начинает Тряпкин. Быть поэтом -- призвание почетное, ведь Тряпкин Николай:

 

 

"Ходит прямо к богу в рай,

И господь ему за это

Отпускает каравай."

 

Но дурачок не настолько безобиден -- он призывает гнев Божий на головы врагов; само слово "враги", употребленное автором, мягко скажем, не смиренно, -- тем более что относится не к врагам-завоевателям, а к неким своим же согражданам, мешающим дурачковой песне. Впрочем, враги эти несчастные, в том смысле, что ничтожны против высшей воли. Да может быть, это даже и не люди, а некая собирательная враждебная категория, объединяющая всё -- поступки людей и обстоятельства; загадочный гроб-сарай, куда их "упрячут" одновременно и страшен и смешон (вообще, "речевая характеристика" Бога (если можно так выразиться) -- вполне земная, близкая к просторечной традиции, ведь излагает-то дурачок!):

 

Отпускает каравай

И кричит: "Стихи давай!

А врагов твоих несчастных

Я упрячу в гроб-сарай.

 

И в твоем родном районе

Я скажу в любом дому:

Дескать, Тряпкин - в пантеоне,

Ставьте памятник ему."

Однако за заботу и попечение Господа дурачок должен платить высоким качеством своей поэтической работы, иначе его постигнет кара свыше, кара совести -- и какая!

"Ты же, Тряпкин Николай

Заходи почаще в рай.

Только песенки плохие

Ты смотри не издавай.

 

А не сделаешь такого,

Я скажу, мол: "Ах ты вошь!"

И к Сергею Михалкову

В домработники пойдешь."

 

("Стихи о Николае Тряпкине", 1973)

 

Недоброе веселье, злая язвительность играет в некоторых строках поэта, сознающего свой талант, но не избалованного вниманием прессы, критиков, не оцененного по заслугам, более того, не однажды "битого" идеологами от поэзии (получающими за это кличку "долбунов" -- "Долбуны мои подохли", - сказано весьма сильно!):

 

"Меня били-колотили

В три ножа, в четыри гири,

А я скрылся как в могиле...

Где? Ответствую на спрос:

 

В той избушке-лесовушке,

На неведомой опушке,

У задворенки-старушки.

А всем прочим - дулю в нос.

<...>

Меня били-колотили

И в столице и в Тагиле.

А теперь меня забыли.

Что за прелесть! Как в раю!

 

Тропы гончие заглохли,

Раны старые засохли,

Долбуны мои подохли,

А я песенки пою.

 

("Меня били-колотили...", 1966)

 

Также как и для народа, для Тряпкина спасением от злости на жизнь нередко является юмор, ирония; способность узреть смешное, забавное в себе и в мире - и тем самым преодолеть зависимость от материальных оков мира:

 

"<...>

Да и мы денечков не теряем

И живем с ремеслами пока:

До растеплин валенки валяем,

А в досуг валяем дурака.

 

У кого-то снег, у нас тут - снеги

(Хоть и знаем книжечки Барто),

Мы живем на самом хвойном бреге

И к лепешкам пресным - не того...

 

А валять сапожки - не игрушка.

Загляните к нам в урочный миг:

Ой, стучим вальками - мать-старушка!

Поневоле свесится язык.

<...>

У кого-то снег, у нас тут - снеги,

Мы живем в краю такой зимы,

Что умрут любые печенеги,

А смеяться будем только мы."

 

("Не скажу, что мир поблекший снимок...", 1966)

 

Противопоставление себя, своего местного мира миру больших городов и заморских стран -- есть интересная, хотя и не бесспорная (с оттенком провинциальности) попытка самосознания, самоопределения. Будь интонация серьезной, эта попытка выглядела бы смешно; но смешна, самоиронична интонация (особенно прелестны "коты амбарные") -- и попытка обретает значимость:

 

"Пусть где-то там есть город Зензибар,

Пустыней завор?женный.

А тут, у нас, сорочий есть базар,

За хвойною изложиной.

 

Пусть где-то есть там бухты, и суда,

И ветры планетарные.

А тут, у нас, у риги, как всегда,

Снуют коты амбарные."

 

(1966)

 

Жизнь загадывает загадки, но и мы можем загадывать их, вернее говорить о жизни вроде бы несерьезно, с ухмылкой, шутовскими присказками, а на деле - куда уж серьезней:

"<...>

То ли в горе, то ли в ссоре, то ли в славе

Изругались мы на каждой переправе.

<...>

Загостились мы, землица, заигрались,

То ли богу, то ли стогу поклонялись.

 

То ли сыну, то ли батьке, то ли матке

Загадали мы заморские загадки.

 

А теперь бы нам к последям в рукавичку -

Ту ль веселую проказницу синичку.

 

Подержал бы я голубушку, погладил,

Да и песенку последнюю б изладил:

 

То ли в горе, то ли в хворе, то ли в славе

Положил бы я головушку в канаве.

 

То ли в Каме, то ли в храме, то ли в клети,

То ли где-нибудь у мышки на повети.

 

("Загостился я, земля, в твоих долинах...", 1973)

 

Порою отчаяние, мысль о неспособности изменить безжалостный ход исторических событий настолько овладевает душой поэта, что полные самого мрачного пессимизма, ёрнические, черные строки выходят из-под его пера; хотя за внешней бесшабашностью -- боль и ощущение утраты ориентиров. Такие стихи, как "Песня всемирных кастаньет" (1973) - важное свидетельство народного умонастроения в эпоху глухого застоя. Черные кости домино, забивание козла - символ равнодушия, оцепенения:

"<...>

Земля пролетает сквозь бога и мать,

Сквозь бога и мать.

А мы-то с тобою? А нам что терять?

А нам что терять?

Айда, моя прелесть! Не плачь, не грусти.

Давай-ка монетку подкинем в горсти,

Подкинем в горсти!

 

Ни свадебных лилий, ни Пиковых дам,

Ни Пиковых дам.

А ну-тка поддай, старикашка Адам,

А ну-тка, Адам!

Ни бога, ни черта, ни прочих владык.

Земля пролетает сквозь грохот и рык.

Сквозь грохот и рык.

 

А черные кости - что звон кастаньет,

Что звон кастаньет.

Земля пролетает сквозь тысячи лет,

Космических лет.

Земля пролетает, а мы-то при чем?

Не рвется ли Время у нас за плечом?

У нас за плечом?

 

Горят гороскопы, а нам все равно,

А нам все равно.

Про все наши судьбы мы знаем давно.

Смекаем давно.

Ни сказок, ни песен, ни прочего зла.

Давайте, ребята, сыграем в козла.

Давайте в козла!"

 

Но все же именно прошлое, память народа, живая вода языка хранят спасение, нужно лишь вновь обрести в своей душе этот таинственный питающий источник, чтобы душевно возродиться; в этом же, 1973 г. поэт пишет "Предание":

 

"Хотим иль нет, а где-то вьется нить:

Звенит струя незримого колодца!

Мы так его стараемся забыть -

И все-таки забыть не удается.

 

Где скрылся он - тот огнепалый стих?

Он где-то в нас, под нашей тайной клетью.

Знать, так живуч смиренный сей жених -

Сей Аввакум двадцатого столетья!

<...>"

 

Поэтическое слово самого Николая Тряпкина, несомненно, исходит именно из этого "незримого колодца". По его пером оживают, обретают непреходящую жизнь в языке самые разнородные вещи. От красочных бытовых зарисовок ("Колхозная новогодняя пирушка" (1948 - 1958), с ее эпиграфом из А. В. Кольцова и размашистой словесной живописью) -- до славянско-языческих реконструкций, призванных помочь нам в нашей современной немощи - своей старинной жизнеутверждающей силой (стихи 70-х гг.: "Огнистая белка!..", “А я пойду опять к восходу…”, "Листья дубовые...", "Горячая полночь! Зацветшая рожь!...").

"Горячая полночь! Зацветшая рожь!

Купальской росой окропите мой нож.

 

Я филином ухну, стрижом прокричу,

О камень громовый тот нож наточу.

 

Семь раз перепрыгну чрез жаркий костер -

И к древнему дубы приду на сугор.

 

Приду, поклонюсь и скажу: "Исполать!"

И крепче в ладони сожму рукоять,

 

И снова поклон перед ним положу -

И смаху весь ножик в него засажу.

 

И будет он там - глубоко, глубоко,

И брызнет оттуда, как гром, молоко.

 

Животное млеко, наполнив кувшин,

Польется на злаки окрестных долин,

 

Покатится к Волге, Десне и на Сожь...

И вызреет в мире громовая рожь.

 

Поднимутся финн, костромич и помор,

И к нашему дубу придут на сугор.

 

А я из кувшина средь злаков густых

Гремящею пеной плесну и на них.

 

Умножатся роды, прибавится сил,

Засветятся камни у древних могил.

 

А я возле дуба, чтоб зря не скучать,

Зачну перепелкам на дудке играть."

(1971)

 

Загадки, поставленные нам живой историей нашей жизни и наших отцов, томительны, ждут ответа, решенья. В поисках отгадок поэт обращается к Книге книг, Библии, и прежде всего Ветхому завету, истории всех историй -здесь можно найти интересные параллели с современностью и, насытив свое видение современности ветхозаветными цветами, создать произведения яркие и глубокие. Возможно, первым подступом к этой сложной теме является небольшая композиция, поэтическая фреска, составленная из стихотворений 1970 - 1973 гг. с характерным названием "Песнь песней", однако в целом она как бы еще не выступает из обычного ряда тряпкинских стихов. Здесь есть попытка поставить вопросы в духе Екклезиаста, есть поиски особенного стиля, интонации: "Рождение и Смерть! Начало и Конец! / Начало и Конец! / А между ними - Жизнь, Творенье и Творец. / Творенье и Творец. // О тайна среди тайн! Рождение и Смерть! / Рождение и Смерть! / Ты - Солнце или Шлак? Ты - Елка или Жердь? / Ты - Елка или Жердь? // И сам я среди вас - ростинка из зерна, / Ростинка из зерна: / Проклюнулся и нет! И снова целина, / И снова целина". Но эти "вопросы вопросов" звучат, пожалуй, слишком риторично и декларативно; в других же стихотворениях-частях композиции в более привычном тряпкинском ключе говорится: "Давно уж сгнили те кресты / Над прахом дедов. / И вот уж я у той черты, / Юдоль изведав.", или: "А у нашего струга / Искрошилось весло, / И склонилась шелюга / Над водой тяжело. // И пускай наши ветки / Снеговей унесет. / Призывают нас предки / Свой исполнить черед. // И в ночи не однажды / Выхожу на погост, / Принимаю всю тяжесть / Каменеющих звезд". Два разных начала еще не слились здесь воедино, не дают синтеза, не дают современной "Песни песней", заявленной в заглавии.

 

Лишь в более поздних стихах (“ветхозаветные” циклы “Подражание Экклезиасту” и "Гласом царя Давида" и некоторые другие близкие к ним произведения 80-х гг.) поэт достигает нужного характеристик звучания, поднимает лирику на высоту эпоса. Псалмопевцем и мудрецом предстает наш с вами современник, но мудрецом далеко не бесстрастным:

“И видел я в земном своем скитанье -
Во всех углах, на всех путях земных -
И свет ума, и полный мрак незнанья,
И гибель добрых, и всевластье злых.

И видел я, как подлость торжествует,
И как неправда судит правоту,
И как жрецы за глупость голосуют
И тут же всласть целуют ей пяту.

И проклял я все стогны человечьи,
И в знойный прах зарылся от стыда,
И под свистки холопского злоречья
К своим трудам ушел я навсегда.”

Древность и современность сливаются воедино, “извечные” интонации “царя Давида” подкрашиваются современной горечью и желчью наших дней, сознанием несовершенства человечества. Чувство богооставленности не дает нам покоя:

“Днем я сникал от жара, ночью страдал от стужи,
Стриг я твоих верблюдов, пас я твоих овец.
Что ж ты меня удавкой стягиваешь все туже,
Ты, сотворивший землю, Зодчий мой и отец?

<…>

Я укрепляю дом свой лучшими городнями,
Градами и кремлями землю свою обвел.
Ты же в меня запускаешь огненными камнями,

Черными головнями целишься в мой котел

Дай же мне объясненье - в чем же твоя обида?
Гласом царя Давида к высям вздымаю зов:
- Что же я - цвет творенья или я просто - гнида
С первого дня рожденья и до конца миров?

Что же ты мне отвечаешь ядерными громами
И во вселенской яме топчешь мои города?
Где же твоя десница, льющая мед над нами?
Или мое рожденье - миг твоего стыда.

Или твое проклятье - в горестной той колыбке,
Где ты меня младенцем бросил среди пустынь?
Что же я так взыскуюсь не за свои ошибки, -
То возгремит Гоморра, то возгорит Хатынь?..

Днем я сникал от жара, ночью страдал от стужи,
Стриг я твоих верблюдов, пас я твоих овец.
Что ж ты меня оставил в этой вселенской луже -

И зашвырнул в пространства грифель свой и резец?”

 

Особенное место даже среди этих стихов занимает, подлинным откровением звучит стихотворение "И снятся мне камни..." ("Новый мир", 1987). Его суть - страстное томление по непреходящей истине - вечной и будущей - посетившее человека в конце жизни, когда многие прежние "истины" вдруг оказались несостоятельными. Чувство это, горькое, отчасти побеждается светлым пафосом стиха, образами ковчега и Вифлеема. ...Жажда обновленья, жажда выйти за пределы жестокого (хоть и отмеченного поисками истины) круга русской истории -- ее ветхозаветного круга, - и войти в круг Нового Завета, оказаться певцом на Новом Ковчеге, певцом тех, кто уже сегодня на этом новом пути... Но чего стоят вот эти две строчки, о каких безмерных для нас потерях напоминают - и какой кровью сердца русского человека, чей век почти совпадает с 20-м, должны были быть написаны они : "Да сгинет в пропасть любая новь, / Где мир утонул в крови!.."


"И СНЯТСЯ МНЕ КАМНИ...

И снятся мне камни ваших путей
                   И вашего солнца зной.
И снится мне новый свой Арарат,
                   Что брезжит где-то вдали,

И снится мне новый свой Вифлеем,
                   И вижу: горит звезда!
Позвольте взойти мне на ваш ковчег
                   И с вами рыдать и петь.

Пускай это только пустой мираж,
                   Пускай это только сон.
Да будет проклята всякая явь,
                   Где только блюют и пьют!

Да сгинет в пропасть любая новь,
                   Где мир утонул в крови!..
Позвольте взойти мне на ваш ковчег -
                   И в тайный пуститься путь."

 

 

Не слишком многочисленна, но тем не менее заслуживает внимания и любовная лирика Н. Тряпкина, обладающая, как все, что выходит из-под его пера, неповторимой интонацией. Например, вот в этом стихотворении любовь предстает настоящим колдовством, в ее сказочном, фантастическом, магическом круге мир, природа в буквальном смысле превращается; я не припомню такого превращения, такой интонации у других современных поэтов:

 

"Суматошные скрипы ракит,

Снеговая метель-хлопотушка.

Не на курьих ли ножках стоит

У тебя твоя вдовья избушка?

 

Ни двора, ни крыльца, ни сеней.

Только снег, что бельмо, на окошке.

Да на крыше концы у жердей -

Как у ведьмы надбровные рожки.

 

Да сермягой обитая дверь,

Да за вьюгой - ни зги в переулке...

Уж не ты ли тут скачешь теперь

На какой-то подмазанной втулке?

 

Только ворон - кричи не кричи,

Да и ты не страшна мне, колдунья,

И всю ночь мы с тобой на печи

Да под шубкой твоей да под куньей.

 

Пусть рыдает метель, как сова.

Пусть грохочут в лесах буреломы.

В нас такие пылают дрова,

Что сгорят все другие хоромы.

 

Только ночь, да крутель, да сверчок,

Только волчья грызня за избою,

Да заглохшая дверь - на крючок,

Да сиянье твое надо мною.

 

И всю ночь, как шальная, летит

Грозовая под нами подушка,

И с питьем недопитым стоит

За трубою волшебная кружка."

 

(1970)

 

Глубинное чувствование природы, столь свойственное народно-поэтическому мироощущению, питает вдохновение поэта; но вдохновение это отливается у Тряпкина в две различные формы. Первая - форма непосредственной спонтанной лиричности, когда стих столь же непосредственно импрессионистичен, сколь и впечатление, его породившее: “Летят снежинки с ветвей в кустах / Застыл подлесок в седых махрах. / Бела, как заяц, ушла метель, / В перчатках белых осталась ель.” (1953), или: “Только воздух прохладный и синий, / Только жалобный крик журавлей… / Поклонюсь одинокой рябине, / Погрущу среди сжатых полей”, - больше свойственна раннему периоду творчества. Со временем же на страницах сборников Николая Тряпкина все чаще появляются стихотворения, где изображение природы принимает иную форму – философской и слегка мистичной метафизики, когда попытка слиянности с природой приобщает человека к миру тайн, не поддающихся рациональному познанию, и человек оказывается участником живого, творимого мифа. Это, безусловно, одно из оригинальных явлений нашей современной поэзии:

 

"Я уходил в леса такие,

Каких не сыщешь наяву,

И слушал вздохи колдовские

И рвал нездешнюю траву.

 

И зарывался в мох косматый,

В духмяный морок, в дымный сон,

И был ни сватом и ни братом -

Жилец бог весть каких времен.

 

И сосны дрёмные скрипели

И бормотали, как волхвы.

Но где, когда, в каком пределе -

Всю память вон из головы.

<…>”

(1956)

Или:

“<…>

Где там ели проскрипели?

Чей там шепот, чей там крик?

Разгадать бы травный шелест,

Положить на свой язык!

 

Чтобы, властный и свободный,

Побеждая темный прах,

Знал я тайны первородной

Детский запах на губах.”

 

("Припадаю к темным норам...", 1960)

 

Нередко сей миф окрашивается в тона мрачноватой таинственности, так что сразу вспоминаются некоторые страшные сказки из афанасьевских сборников, или гоголевский Вий. Поэт, воспевший уют, лад внутренней жизни (“Я свято чту фамильное родство / И души предков грею у печурки”), не боится выйти за порог, в иное, холодновато-неуютное измерение, лишь бы изведать тайн:

“<…>

Подземные духи! Пустите меня.

Стучусь обушком.

Я буду там зорче всевластного дня

В наитье любом.

 

И буду я честным, как солнечный день,

В напевах любых.

Пустите меня за дремучий плетень

Владений своих.”

 

("Заклятье", 1966)

 

Или:

“Что там за хутором? Что там за хутором?

Чу, бубенцы!

Скачет ли свадьба с веселыми сватами?

Див ли стенит про какие-то смуты нам?

Звон ли росы?”

 

("Что там за вытнами?..", 1969)

Или:

 

"<...>

Скорей же пристройся на дымном пороге!..

Да что же там шепчут овинные боги -

У смеркшего дня?!

Какие там скачут в углах пересветы?

Какие там сны проводами пропеты -

У смеркшего дня?

<...>"

("У смеркшего дня...", 1969)

 

Совсем уж космическим, вселенским холодом отдает от стихотворения “Будильник” (1981):

“<…>

А за окнами пустыми - столько звездного огня!

Не оттуда ли послали звонконогого коня?

Не туда ли держит всадник на размеренных рысях?

Только цокают подковы. Только холод, только страх.”

 

И все же поэт дает нам образцы и гармоничной, просветленной слиянности с природой, возьму на себя смелость сказать -- не уступающие образцам классики. Такие стихи, как " Бабочка белая! Бабочка белая!.." (1960), или "Свет ты мой, робкий, таинственный свет..." (1969) - вписаны на скрижали лучшей русской лирики.

Неоднозначные отношения природы и цивилизации - вот еще одна "сквозная" тема, занимающая пытливый ум поэта. Поэт, сын своего времени, или вернее, своих времен, прошел разные этапы ее постижения. В молодости ему не чужд пафос “разведчиков” вселенной, идея пресловутого покорения природы. Он ставит человека выше природы, славит “красные вездеходы” (Песнь о красных вездеходах” (1957): “За неведомые своды, / В неизвестные восходы / Улетают вездеходы - / Все под красною звездой.” (Безвкусно? Пожалуй, да. Впрочем, в этом же стихотворении есть четыре прелестные, почти хлебниковские строчки, за которые многое можно простить: “Жавор?нки летят, / В колокольчики звенят. / Серебристый ключик света - / В синем ларчике”). В другом раннем стихотворении “Фауст” (1957) он оптимистично пишет: “Все травы / На свет прорастают. / Все тайны / Прильнули к ногам… // А боги - в земле почивают. / А сказки - / Дарю малышам”, и склонен восхищаться - страшно сказать кем! - Мефистофилем. Позднее он уже восхищается величием природы, как бы приравнивая великана-человека к ней, хотя пока еще не сомневается в непогрешимости человека перед природой и в "благодушии" природы: “Сколько веков я к порогу Земли прорубался! / Застили свет мне лесные дремучие стены. / Двери открылись. И путь прямо к звездам начался . / Дайте ж побыть на последней черте Ойкумены!” (1961). Однако c годами масштаб восприятия меняется, становится более соразмерным (1981): "Гудит Океан, и горящие копья богов / Проносятся в долы - / И рушатся снова в кромешную пропасть веков / Земные престолы. // И снова ты, море, звенишь и сияешь, как Феб, / У каждой ограды, / И снова ты в трюмах проносишь мастику и хлеб / Для новой Эллады. // И заново светят для новых святилищ и вер / И солнце и луны, / И вот я опять пред тобою, как старый Гомер, / И вот мои струны..." (Тема "античных" мотивов в творчестве Тряпкина сама по себе довольно интересна: с одной стороны, он призывает "проснуться на рубеже какой-то смутной веры", ощутить все заново, невзирая на авторитеты мировой культуры: "Пускай на полке у тебя  - Гомеры и Вольтеры, / А ты впервые видишь дым пастушьего костра". С другой, это конечно лукавство - Гомеры на полке и, значит, вполне усвоены, и в этом сонаследовании мировой культуры и античности, в частности, он выступает продолжателем русских классических поэтов 19 века, восстанавливая и сберегая "античную традицию", нарушившуюся с концом серебрянного века.) Но вернемся к теме взаимоотношений человека, цивилизации и природы. Тряпкин в какой-то момент начинает чувствовать, что терпение природы на пределе. Мефистофель, этот дьявол гордыни познания, уже более не восхищает поэта своей пролазливостью, ибо завел человека слишком далеко:

"Лукавый Змий! И ты вкушаешь сдобники,

И ты в наш век - почтенный гражданин.

И под навесом райского шиповника

Ты гарбузом торгуешь, сукин сын.

 

А твой Адам давно забросил скинию

И стал во всем с превышним наравне -

И даже сможет небо вечно синее

Поджарить, как яичницу, на пне."

 

(1966)

 

Или вот стихотворение 1968 года, классически-изысканного, даже немного стилизованного под Восток, с "восточными" повторами, но жесткого письма - со щемящей и неуютной современной мыслью о будущем, об ответственности цивилизации перед Высшим Судом; современность этого апокалиптического мироощущения подчеркнута тем, что вещи огромные показаны через призму наших смешноватых понятий (черную трубку Земля закурила; преисподний тол); разумеется, огромное от этого не становится менее огромным - лишь наша тщета становится более очевидной; и чаяние "иного глагола" - более пронзительным.

"<...>

Где-то вон там, под крылом Азраила
Черную трубку Земля закурила,
Черной пургой замело кипарисы...
Горы стоят, как виденья столетий.

Горы стоят, как виденья столетий,
Скалы да гул преисподнего тола...
Знаю - вон там, среди снежных поветий,
Ждут сотворенья иного Глагола."
 

В "Курильской песне" (1982), с эпиграфом из Ф.Тютчева ("Когда пробьет последний час природы...") тревога за будущее человечества усиливается:

"<...>

И проносятся грозные Илы,

Как в библейских громах Гавриилы,

И стрела корабельного крана

Замирает, как дуло нагана.

 

Неужели не сыщется Слово

Над проклятьем виденья такого

И над миром взойдет одиноко

Только Божье скорбящее око?"

 

Своего рода "воспоминание о будущем", горькое предостережение, себе и потомкам, в стихотворении 1979 г.:

 

"И великое пламя над миром прошло,

А верней - пронеслось!

И от прежних лесов только птичье крыло

Сохранить удалось.

 

И хранится оно в золотом терему

Да под вечным стеклом.

А земля запропала в кромешном дыму -

И себя не найдем..."

 

Чтобы постичь свою истинную меру (меру созданного по образу и подобию Божию), человеку не нужно вступать в схватку с природой, противопоставлять себя ей. Он меньше природы, но занимает в мироздании особое место, благодаря способности творить. Эта мысль, это чувство прекрасно передано во многих стихотворениях Николая Тряпкина. "А на улице снег" (1968) -- серьезный, возвышенный гимн сочетания человека, в момент творчества, с природой; поэт не стесняется торжественно и серьезно, нараспев (с многочисленными повторами и восклицательными знаками!) произнести простые слова, обретающие вдруг чарующую волшебную силу; снег, слеги и крыши, утопающие в снегу, весь внешний мир, утопающий в снегу, приникает к окнам, бережно обступает человека, находящегося в своем внутреннем мире, сокровенном уединении, в скиту, в глуши и в тиши (тоже простые сущностные слова!); человек принимает в себя этого внешнего мира ровно настолько, чтобы ощутить свою связь с природой и свою благословенную отдельность, способность к творчеству:

 

"А на улице снег, а на улице снег,

   А на улице снег, снег.

Сколько вижу там крыш, сколько вижу там слег,

Запорошенных крыш, слег

 

А в скиту моем глушь, а в скиту моем тишь,

   А в скиту моем глушь, тишь,

Только шорох страниц, да запечная мышь,

   Осторожная мышь, мышь.

 

<...>

 

Затопляется печь, приближается ночь.

   И смешаются - печь, ночь.

А в душе моей свет. А тоска моя - прочь.

   И тоска моя - прочь, прочь.


<...>
А в кости моей - хруст. А на жердочке дрозд.

   Ах, по жердочкам - дрозд, дрозд.

И слова мои - в рост. И страда моя - в рост.

   И цветы мои - в рост, в рост.

<...>"

Радостное чувство освобождения от господства обыденного, банального мира с его казавшимися незыблемыми, но на самом деле человеком же придуманными догмами, законами и условностями, чувство, столь необходимое для осознания себя художником, а может и просто человеком, - в замечательном раннем стихотворении "Рождение" (1958), которое можно считать поэтическим девизом Н. Тряпкина на многие годы (многие черты своей поэзии он верно ухватил, или даже предсказал уже тогда). Особенно мне нравится этот эллинский Феб, унаследованный из золотого 19 века русской поэзии, вольготно севший в красный угол русской избы, над которой “гуляет космос”, и расправививший “длань своей десницы” в не совсем понятном, но привлекательном по глубине языкового ощущения  жесте:

 

"Душа томилась много лет,

В глухих пластах дремали воды.

И вот сверкнул желанный свет,

И сердце вскрикнуло: свобода!

 

Друзья мои! Да что со мной?

Гремят моря, сверкают дымы,

Гуляет космос над избой,

В душе поют легенды Рима.

 

Друзья! Друзья! Воскрес поэт,

И отвалилась тьмы колода.

И вот он слышит гул планет

Сквозь камертон громоотвода.

 

Весь мир кругом - поющий дол,

Изба богов - мое жилище,

И флюгер взмыл, как тот орел

Над олимпийским пепелищем.

 

И я кладу мой черный хлеб

На эти белые страницы.

И в красный угол севший Феб

Расправил длань своей десницы.

 

Призвал закат, призвал рассвет,

И все, что лучшего в природе,

И уравнял небесный цвет

С простым репьем на огороде.

<...>"

 

Как и для многих художников, одной из важнейших сил, питающих творчество, для Н.Тряпкина является детство, "это неоценимое сокровище, этот ларчик воспоминаний” (Р.М.Рильке). Ощущение воспоминаний о детстве как особенного, экзистенциального материала, приближающего к разгадкам тайны бытия, присуще поэту с давних пор и присутствует во многих стихотворениях:

 

“Заря моя, мелькнувшая давно,

И песенка, пропетая когда-то!

Из риги дым, ползущий на гумно,

И мы в снопах - драчливые галчата…

 

И вдруг проснешься. Был ты или нет?

Играет кот с мышонком лунным в прятки.

А за окном - колючий лунный свет

И заморозком  схваченные грядки.

 

И снова чуешь юлизость холодов

За шорохом пустующего сада,

Петух поет - как будто слышишь зов

Из дальнего, невидимого града.

<…>

(“Две элегии”, 1960)

 

Но воспоминание воспоминанию рознь. Одно дело вызвать из памяти образ деда (“Деду” (1961), чтобы просто поговорить с ним о чем-то, еще даже не зная толком о чем, лишь чувствуя насущную потребность в разговоре, общении с предком: “Зачем я в песне воскрешаю / Тебя мой трудный, сивый дед? / Вот снова образ твой хватаю, / А ты мелькнешь - и снова нет!”. И другое дело почувствовать, как под твоим пером материал воспоминаний, оживляемый и одушевляемый, преображается в целый мир, в созидаемый тобой миф, поначалу пока еще только для тебя самого:

 

“Я свято чту фамильное родство

И души предков грею у печурки,

И сам творю для сердца своего

Семейный миф - и с ним играю в жмурки.

 

И говорю: да будет все - во всем:

И ты во мне, и я в тебе, как дома…

И потому в пристанище моем

Всегда готова свежая солома.”

(1968)

И вот в какой-то миг этот новый мир, вызванный тобой в бытие, обретает значимость не только для тебя, но и для читателей, для потомков, начинает жить по своим законам, отдельной жизнью, - это и есть настоящее искусство. Долгие годы “вылеживались” в сердце поэта воспоминания о деревенском детстве, чтобы сложиться в 1982 г. в циклы “Гнездо моих отцов”, “Земля моих отцов”, “Земля моих песен” – возможно, самые лучшие и сокровенные песни Николая Тряпкина. Почти все они написаны характерным длиннострочным балладным размером, который впервые появляется у Тряпкина, кажется, в 1949 г., в “Песне о хлебе” (“Мы споем эту песню в просторах с хорошими днями…”): “Прокатилось “ура”. И взлетают воскресные кепи. / На трибуне девчонка. Две шелковых русых волны. / Вот, по сути, сейчас и рождается песня о хлебе: / Перед нами вожак. Полеводка с медалью страны”. Итак, размер тот же, но какая же разница между стихами - разница длиной в жизнь!

 

“<...>

И в густейшем укропе тонули все наши усадьбы,

И в пасхальных качелях звенели все наши дворы,

А по свежим снегам проносились веселые свадьбы,

И пестрели на санках дерюжные наши ковры.

 

До чего же давно прошумели все эти забавы!

И давно уже нет на земле деревеньки моей.

Там весною теперь зацветают покосные травы

И в густом ивняке запевает в ночи соловей.

 

Но живут в моем сердце все те перезвоны ржаные,

И луга, и стога, и задворки отцовской избы,

И могу повторить, что родился я в сердце России, -

Это так пригодилось для всей моей грешной судьбы.”

(1982)

 

В этих поздних "детских" стихах обретается истинное, гармоническое соотношение масштаба личной судьбы, судьбы рода - и масштаба исторических событий; соотношение, бесконечно далекое от ложного гигантизма тем, от плакатности, часто свойственных советской поэзии, - но также далекое и от заумных степеней погружения в себя, нередко свойственных авангарду. Н.Тряпкин впускает в в свою сокровенную песню, вызывает в бытие лишь то, что исторично-конкретно, осязаемо - и вместе абсолютно подлинно по чувству, освящено сердечной, душевной работой:

 

"Какие тайны прошлое хранит!

Какие сны для сердца пропадают!

И только смутный сон звенит, звенит

Из тех времен, что детством называют.

 

Младенчество! Загадочный туман!

Извечный зов несбывшегося хмеля!

Каким я был, когда отец Иван,

Наш сельский поп, святил меня в купели?

<...>

А в горнице кудахчет вся родня:

Хлопочет бабка, рыскают сестренки,

И тетя крестна шлепает меня:

"Куда, сопляк, ухлопал сапожонки,"

 

Ах, серенькие валенки мои!

Да где же вы? На улице лиь в доме?

Наверно, вас украли воробьи,

Когда я спал на солнышке в соломе...

 

И вижу я под мартовским окном

Солому ту, хвостатую, ржаную,

Она до крыши облегла весь дом,

Храня в сугреве душу избяную...

 

Пускай там шли гражданские бои,

Рубился мир во все свои печенки!

Но где же вы, те первые мои,

Пропавшие смешные сапожонки?"

 

("Первое воспоминание", 1982)

 

Но столь детски-частный ракурс истории вовсе не означает безмятежности и идиллии, вот краткая, но емкая и исторически достоверная формула причастности судьбы героя к смутным событиям эпохи:

 

"Колыбель мою качали голод, холод и война.

Руки матери сновали за отсевками зерна.

Бабка стлалась пред иконой. Дед под окнами стучал.

А родитель мой с Буденнным землю-волю защищал."

 

("Лепта", 1982)

 

Тема "защиты земли-воли" интересно, я бы сказал, захватывающе, продолжается в замечательном стихотворении "Встреча" (1982), окрашиваясь в тона, цвета былины, эпоса - и одновременно лишаясь идеологической окраски - победа экзистенции, констант истории над ее злободневными переменными (необходима полная цитация):

 

"Это было в таком далеком

И в таком золотом году!

Дед мой Филя парит, как сокол,

И притоптывает на ходу.

 

А вокруг меня скачет бабка

И все этак поет, поет:

"Вот теперя увидишь папку.

Поднимайся, гляди, идет!"

 

И маманя все выше, выше

Поднимает меня на руках, -

Целый клан за деревню вышел

Да при всех родовых гвоздях:

 

И дядья, и зятья, и тетки,

И все внуки, и все дедки,

Все старухи и все молодки,

Все собаки и все щенки!

 

А маманя все выше, выше

Поднимает меня на взлет.

Поднимаюсь - и вижу, слышу -

И вот снова гляжу: идет!

 

И поныне так четко вижу:

Он взошел на зеленый скат, -

Вот он, вот он, все ближе, ближе,

Мерным шагом идет солдат:

 

В конармейской длинной шинели,

Богатырский шлем со звездой,

И златые ремни скрипели,

И геройский эфес под рукой.

 

Ах, не свет исторгает глина,

И нес громом сходится гром, -

То отец повстречался с сыном,

То расплакались сын с отцом.

 

И наверно - вот эта глина,

И наверно - вот этот гром

И рождают в веках былину,

Замешавшись людским огнем.

 

Не припомню, что дальше было,

Только чую в своей крови:

Вся земля ходуном ходила

От великой своей любви.

 

И сквозь тысячи Млечных светов

Проносился вселенский бал,

И гремело: "За власть советов!"

У истоков моих начал.

 

И как самый лучший избранник

Восседал я в красной парче,

И сосал я отцовский пряник

У отца на красном плече.

 

И кружился над миром сокол

У вселенной всей на виду...

Это было в таком далеком

И в таком золотом году!"

 

Цвета, в которые окрашены здесь воспоминания - золотой, красный, с их совместной работой, с их контрапунктом  - именно цвета былины, народного эпоса; "богатырский шлем со звездой", "златые ремни" (вряд ли такие на самом деле бывают), "геройский эфес", "красное плечо" - не из реалистического художественного обихода; и то, как построены планы, картинки -- с одной стороны, воспроизводит детское зрение, с другой -- это максимально обобщенное, синтетическое видение мастера, тряпкинский магический пост-реализм. Сокол - блистательный и завораживающий - кружащийся над этой сценой, над миром - сложный поэтический знак; чт? он - символ доблести и славы, или символ самой хищной истории, не знающей жалости?..

Еще один цвет, льющийся на нас со страниц этих баллад, - голубой, традиционно исполненный смысла в русской поэзии, достаточно вспомнить поэтов начала века. Это уже не былинный, а лирический цвет, заряженный символизмом поэтического преображения действительности в тонах светлой ностальгии, возвышенной, просветленной грусти, есенинский цвет былых молодых надежд. Да и без эпиграфа из Есенина не обошлось (впрочем, как и без золотого тряпкинского пятнышка - "златого клеверка"):

 

"ГОЛУБЕНЬ

 

Опять предо мною голубое поле...

С.Есенин

 

До чего же легка дорога!

До чего же хорош денек!

Проезжаем обкошенным логом,

Выезжаем на изволок.

 

Из-под новой коляски нашей

Сыпанет водой иногда.

И на ней мы - вдвоем с папашей,

Как заправские господа.

 

Восседаем на той рессорке,

А дорога бежит в лесок,

И бубенчик в скороговорке -

Словно пеночки голосок.

 

Это было на самой чистой

Да на той ли моей заре.

Ах ты конь мой, конек рысистый -

Темны яблочки в серебре!

 

А нельзя ли тряхнуть уздою,

Чтоб дорога, как песнь плыла?

Ибо с нами - все голубое,

Вся земля в голубом была:

 

На заре - голубела зорька,

А в пути - голубел костерь.

И катилась наша рессорка

В голубеющий город Тверь.

 

За деревней плыла другая,

Под мосточком - река Улюсь.

И звенела кругом молодая

Голубая Советская Русь.

 

Голубым дымком папироски

Так и пышет отцовский рот.

Голубой воротник матроски

На плечонках моих поет.

 

Восседаем на той рессорке,

А кругом - златой клеверок.

Хорошо бы на том пригорке

Закусить под ракиткой впрок!..

 

Это было на самой чистой

Да на той ли моей заре.

Ах ты конь мой, конек рысистый, -

Колокольчики в серебре

 

Исполать же тебе, папаша!

Про тебя эта песня врет!

Голубела дорога наша,

И звенел у коляски ход."

 

И еще одно стихотворение этого круга, может быть, самое сокровенное, возвращающее поэта к наследственным началам его песни, к народному, родовому истоку поэтической судьбы:

"БАБКА

 

<...>

Мы с тобой на печи -

И сладки нам любые морозы,

И любая метель за стеной

Навевает блаженные сны.

Да к тому ж еще кот,

Без единой крупиночки прозы,

Между нами урчит

Про кошачьи свои старины.

 

Ну, а ты все поешь и поешь,

То ли сказки свои родовые,

То ли вирши духовные,

Коим не видно конца.

И плывут на меня до сих пор

Грозовые столетья былые,

И в глаза мои смотрит Судьба,

Не скрывая лица.

 

И уж если теперь

Мои песни хоть что-нибудь значат,

И уж если теперь я и сам

Хоть на что-то гожусь, -

Ах, всему тому корень

Тогда еще, бабушка, начат -

Там, у нас на печи,

По которой и нынче томлюсь."

(1982)

 

 

4. "Пускай придет он, вечно молодой..."

Таковы, на мой взгляд, сущностные особенности, составляющие поэзии Николая Тряпкина. Но конечно, многое осталось за пределами данного очерка, и это уже задача монографических исследований, ученых-литературоведов -- составить подробную творческую биографию поэта, чье творческое наследие весьма обширно и неоднородно (более 20 сборников стихов), и затем наложить на нее продуманную жанрово-стилистическую сетку категорий, - с тем чтобы в конечном счете получить живую и подробную картину поэзии Тряпкина в развитии -- и в неизменности сути. Данный же очерк -- лишь первый подступ к этой задаче, и главное его достоинство, как мне кажется, в богатстве и репрезентативности цитат, призванных познакомить с поэзией Тряпкина как можно более широкую аудиторию

Более 50 лет существуя, работая в России, движущейся странными, неисповедимыми путями истории, -- существуя поодаль от официально-признанной советской поэзии и литературной суеты, спокойно идя своей непростой дорогой преемника и продолжателя дела великих наших поэтов, Николай Иванович Тряпкин самим долголетием таланта, такого русского и такого богатого по стилистическому диапазону, внес огромный вклад в сохранение нашего языкового самосознания: в стихах его, словно в заповеднике, где уцелевают и выживают редкие, в Красную книгу занесенные виды -- травы, птицы, звери, -- уцелело и передается следующим поколениям живое богатство форм языка и духа. Что сделаем мы, наследники, с этим богатством?..

 

"Пускай придет он - вечно молодой
Земли своей хозяин и наследник,
Придет сюда, на этот хутор мой,
Под эти кущи, в этот заповедник.

Пускай он взглянет на мои цветы
И скажет так, зажмурившись от света:
Что это, мол, не терем Калиты,
А уголок российского поэта."

 

Песни Николая Тряпкина, песенного летописца срединной России, вдохновленные любовью к России и вобравшие в себя все чувствования народа -- от тяжкой думы до безудержного веселья, от надежд и упований до отчаяния, - своеобразный слепок народного сознания. Это наше счастье, что родился и был с нами все это время такой художник; ибо значительная часть жизни, со всеми обольщениями и разочарованиями эпохи, или даже нескольких эпох, и с воспоминаниями об эпохах былых, -- отразилась в волшебном зеркале его стиха, отразилась отнюдь не безмятежно, -- так что заглянувши в него, мы можем лучше понять себя, свои пути, и задуматься о грядущем.

 

Вместо послесловия:
"Ты стоишь, моя хорошая, у пламенных стремнин..."

В заключение хотелось бы привести одно необычное, квинт-эссенциальное стихотворение, где в небольшом объеме воплощены, синтезированы вместе сразу все типы тряпкинской поэтики - лирический, фольклорно-эпический и мистико-метафизический; они сливаются здесь воедино -- и дают то максимальное, уникальное насыщение образности, когда образ становится даже не "символом", а "мифом" (в терминологии А.Ф. Лосева):

 

"ТОЛЬКО НА ПЛЕЧИ НАКИНУЛА

 

Только на плечи накинула

Да с кружевом платок.

Только жилочка запрыгала,

Застукала в висок.

Только белые горошины

Да с красна рукава.

Только шутки-скоморошины -

Затейные слова.

 

Заплясали скоморошины,

Запели на устах.

Ты стоишь моя хорошая,

Взвиваясь на носках.

Зацвели твои подмосточки,

Как радуга-дуга.

Заиграли твои косточки,

Застукала нога.

 

А над миром, там, проносятся

Густые сквозняки.

И под вихрями уносятся

Ночные маяки,

Улетают и скрываются,

Как факелы впотьмах,

Только молнии свиваются

На грозных облаках.

 

Заплясали все горошины

Запели в серебре.

Ты стоишь, моя хорошая,

На огненной горе.

Только страху не выказывай

И в голос не кричи.

Ты играй себе, рассказывай,

Подковкою стучи.

 

Зацвели твои подмосточки,

Как радуга-дуга.

Ах вы, девочки-подросточки,

Весенние луга!

Ты стоишь, моя хорошая,

У пламенных стремнин,

А в носках твоих - подброшенный

Цветочек розмарин."

 

(1981)

Это плясовая, сомненья нет, ритм говорит сам за себя. Но вот кто же плясунья, которой возносится столь вещая хвала? Почему она стоит "на огненной горе", "у пламенных стремнин", почему подмосточки ее "зацвели как радуга-дуга", и что она должна рассказать миру своим плясом? Наконец, чего она боится, отчего хочет кричать в голос, и почему важно этого не делать, а "играть себе, рассказывать, подковкою стучать"?

Мне кажется, ответ здесь в том, что русский миф, русский мир продолжается - вопреки неким вещам, но и благодаря неким другим вещам, и поэзия Тряпкина - из этих вторых вещей; таинственная плясунья (хотя может, она, имеет и конкретный человеческий прообраз) - Россия! - переселяется волею поэта на космические подмостки мирозданья; и весь этот бесстрашно-беззащитный танец, в окружении тьмы и грозных стихий - есть исполнение высшего предназначения, и обещание будущего - только не надо изменять себе, своему предназначению, не надо бояться...

 

 

[апрель 1997 -  апрель 1998 г.,
Москва - Казахстан - Москва]

 



[1] Хотя, вероятно, следовало бы сказать «бедняцкой». Слишком многих середняков извели во время коллективизации заодно с кулаками.

 

← Вернуться к списку

115172, Москва, Крестьянская площадь, 10.
Новоспасский монастырь, редакция журнала «Наследник».

«Наследник» в ЖЖ
Яндекс.Метрика

Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru

Телефон редакции: (495) 676-69-21
Эл. почта редакции: naslednick@naslednick.ru