православный молодежный журнал |
Культура«Не пряча глаз, не отводя лица…».
Такой вот феноменальный случай. Даже и по нынешним либерально-завиральным временам - идеологически чуждая веку сему демонстративная советскость поэзии Ярослава Смелякова, казалось бы, вопреки всякой логике ничуть не убавляет интереса к его судьбе и творчеству. К тому самому Смелякову, автору знаменитых стихов «Если я заболею…», «Любка», «Хорошая девочка Лида», «Я не знаю, много или мало...», «Кладбище паровозов», «Памятник» («Приснилось мне, что я чугунным стал…»), «Русский язык», «Пётр и Алексей», «Милые красавицы России», «Манон Леско», «Ксения Некрасова», «Ты себя под Лениным чистил…», «Три витязя», «Элегическое стихотворение» («Вам не случалось ли влюбляться…»), «Судья» («Упал на пашне у высотки…», «Земляки» («Когда встречаются этапы…»), «Голубой Дунай», «Надпись на “Истории России” Соловьёва»… К Смелякову, над гробом которого Константин Симонов произнёс: «Он был самым талантливым из всех нас», и который в присущей ему манере («с раздражённой добротою») к концу жизни мог мрачновато шутить: «Мне надоело возиться с молодыми: Чуева вести от сталинизма, а Евтушенко к коммунизму!..» Правда, уже в другой раз он не менее язвительно (будто о сегодняшних Познерах, Чубайсах и Немцовых) как бы закольцует предыдущий пассаж: «Почему я всю жизнь пишу за Советскую власть (читай: за Россию! – Г.К.), и у меня двухкомнатная квартира, а Евтушенко пишет против Советской власти (читай: против России! – Г.К.), и у него сто квадратных метров?» Дело, разумеется, не в банальных «квадратных метрах», а во всегдашнем подлом пренебрежении власти к тем, кто честно и бескорыстно служит стране (этой несправедливости Смелякову довелось хлебнуть полной мерой!). «Трижды зек Советского Союза» (И. Фоняков), на одном из судов он, принимая очередной неправый приговор, выразит всю трагическую глубину разрыва между ним и властью: «Я говорю как со дна океана…» Если шекспировский Гамлет раздражённо предупреждал: «Назовите меня каким угодно инструментом, - вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете», то Ярослава Смелякова никакие большевистские розенкранцы и гильденстерны не принуждали воспевать революцию и её идеалы. Он по собственной воле и твёрдым убеждениям искренне выбрал свой путь, которому, несмотря на все испытания и изломы судьбы, не изменил до последнего часа. Что всегда приводило в недоумение (а то и раздражение!) тех, кто писал о Смелякове, признавая (или не признавая) в нём большого поэта. Так, Наум Коржавин свидетельствует: «Он входил во всевозможные обоймы признанных, ведущих и любимых “нашим народом” и “нашей молодёжью” поэтов и… в конце концов, его за это наградили Государственной премией…Вопреки всему этому — он ещё был подлинным поэтом. А если судить по лучшим его достижениям, то — не побоюсь этого сказать — и большим поэтом. Впрочем, последнее больше относится к его возможностям, душевным и профессиональным, которые он в силу многих причин реализовал далеко не полностью». А вот дневники Д. Самойлова: «Смеляков — талант, убитый страхом и фальшью <…> Смеляков фальшив по убеждению» (23 мая 1973). Недолго думая, к «прибитым страхом» смелый Самойлов одним махом подвёрстывает также Светлова, Мартынова, Соболя, Межирова… Иногда кажется, уж лучше бы мы не знали этих самойловских саморазоблачительных дневников, столь беспощадно развенчивающих некогда казавшийся благородно-аристократическим гусарский образ поэта, ибо что-то пренебрежительно-плебейское открывается на самом деле в его высокомерном эстетском снобизме, когда он, к примеру, пишет втихаря в своих «записках из подполья»: «Как и в XIX веке, после падения пушкинского стиха, упавшая культура порождает некрасовскую школу, так и здесь являются “в чём мать родила” П. Васильев, Смеляков и Твардовский. Все трое — таланты “нутряные”…». Ещё брезгливее высказывается он о Шукшине, которого называет «злым, завистливым, хитрым, не обременённым культурой». Вспомнить бы любителям менторского тона, как радовался Пушкин явившимся «в чём мать родила» талантам Кольцова, Гоголя, Ершова… И дай-то Бог нынешним брезгливцам дотянуться хотя бы на вершок до «упавшей культуры» некрасовской школы с его «нутряными» Есениными, Твардовскими, Васильевыми, Корниловыми, Смеляковыми!.. Судьба определяет биографию, но не характер человека. Характер выстраивает биография. И в отличие, скажем, от Самойлова, Смеляков как раз и не был человеком с двойным дном. «Дипломатичность и осмотрительная деликатность не были ему свойственны» (Е. Винокуров). Всем известна его грубоватая, порою шокирующая прямолинейность и резкость. И не заначенная по дневниковым и эпистолярным закуткам человеческая и политическая прямота. Неслучайно на вопрос анкеты: «Твоя отличительная черта?», он ответит: «Прямота», а любимым изречением назовёт – «У бездны на краю…», что свидетельствует о мужестве поэта. Да и о Светлове, своём друге, будто о себе самом, он скажет: «Нет! — в нём не было ни одной фальшивой ноты, ни одной пылинки наигранности». В его заметках есть запись: «Поэт неискренний — не поэт». Честный и верный друг Марк Соболь скажет о Смелякове: «”Кайло и лопата” в его стихах подлинны. Валуны мозолей от этого, как говорят в армии, шанцевого инструмента были на его ладонях». Другой непредвзятый современник и свидетель эпохи Константин Ваншенкин, подтвердит: «Репутация Смелякова как поэта и как человека исключительно выверенного вкуса была чрезвычайно высока». В тени и на свету (а по рассказам очевидцев, и в сталинских лагерях, и в финском плену во время войны!) оставался он самим собой - описывал ли романтику своего комсомольского поколения; недвусмысленно ли выбирал блатной и дешёвый мотивчик одесской «Мурки» для выражения чувств к «Любке Фейгельман»; защищал ли доведённого до самоубийства Маяковского, которого «доконали» «эти лили и эти оси»; вступал ли открыто в непримиримый спор с таким же лагерником, как он сам, Солженицыным; являл ли великое русское всепрощение к развенчанному Сталину, рассказывая, как чья-то «женская рука с томящей нежностью и силой два безымянные цветка к его надгробью положила»; был ли против антикоммунистических венгерских и чехословацких событий; заявлял ли: «Я русский по виду и сути»; обращался ли с нежностью к Антокольскому: «Здравствуй, Павел Григорьич, древнерусский еврей» или беспокоил «посланием» некоего вневременного Павловского, своего «крёстного из НКВД», который «крестом решётки» «на Лубянке окрестил» его; или когда описывал, как «В девятнадцатом стала жидовка Комиссаркой гражданской войны»; или когда оплакивал убийство Эрнесто Че Гевара, министра «с апостольским лицом и бородой пирата»… И если о Л. Мартынове, также как и об А. Ахматовой, М. Цветаевой, С. Есенине, О. Мандельштаме, Б. Пастернаке, Б. Корнилове, П. Васильеве, П. Антокольском, Н. Заболоцком, В. Шаламове, С. Маркове, А. Тарковском… правильнее будет говорить как о русских поэтах советского периода, то Ярослава Смелякова без излишних стыдливых оговорок следует прямо называть русским советским поэтом. Что нисколько не умаляет достоинств его замечательной поэзии. Он значительнее, ярче, самобытней, сложнее и честнее многих своих добровольных судей. Нетрудно заметить, что все перечисленные выше поэты, прожили в литературе ХХ века как бы в двух параллельных, почти не пересекающихся Россиях – в советской и в той, которую потеряли в 1917 году… Истинную Россию многие из них неизменно видели в б о л ь ш о м историческом времени (особенно Л. Мартынов), чего почти не было в творчестве Смелякова. Тема собственно истории появится у него лишь в самые поздние годы. Отсутствие же историчности накладывало своеобразный отпечаток на его поэзию, которая (в отличие от стихов его друзей, двоих из описанных им «трёх витязей», - Корнилова и Васильева) как бы лишена корней, истоков. В чём, на мой взгляд, причина того, что Ярослав Смеляков поэт без пророческого дара, - для русской поэзии вообще и для таланта такого масштаба случай, пожалуй, исключительный. Вспомним, как А. Блок в начале катастрофического двадцатого века говорил в 1912 году о своих стихах: «…прочтите в них о будущем». Пророческий дар в предчувствии близящихся испытаний порою может становиться мучительным, и тогда у Блока вырывается крик: Молчите, проклятые книги! Я вас не писал никогда! –
Хотя он же и признаёт: «Читатель, особенно русский, всегда ждал и ждёт от литературы указаний пути», поскольку: «Вопрос “зачем?” - особенно русский вопрос». Даже у Демьяна Бедного (на которого, по признанию Смелякова, «в дни социальных потрясений» он променял Есенина), этот «вопросец» возникает: «А куда ж ты, паренёк? А куда ты?..» В стихах Смелякова ничего о будущем не прочтёшь, пути он не указывал, не до того было, опасно и ни к чему. Он просто сам шёл безоглядно вместе со своим поколением, поднимаясь и падая, весело и угрюмо, страшно и бестрепетно, доверчиво и терпеливо, неведомыми ранее путями благих намерений России… И если по Блоку - «В стихах каждого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру», то в стихах Смелякова, кажется, поэту не принадлежала и 1/10, но всё – «среде, эпохе, ветру». Пытаясь (за отсутствием истоков!) всё-таки отыскать хоть какую-то отправную точку этого пути (должна же она, в конце концов, где-то быть!), то тревожное мерцание её обнаруживается в снежной тьме пророческой блоковской поэмы:
...И идут - без имени святого Все двенадцать - вдаль. Ко всему готовы, Ничего не жаль...
В этом «Ко всему готовы, Ничего не жаль...» - ключ к трагедии и жертвенности, к цене взлётов и падений, к немыслимому социальному эксперименту Истории на руинах «плачущей в небе» «отчалившей Руси»… Поэт с историческим мышлением и пророческим даром, Леонид Мартынов, ещё в 1927 году позволивший себе самоубийственную по тем временам ироническую фразу: «Ведь наших дней трескуч кинематограф, Ведь Гепеу – наш вдумчивый биограф – И тот не в силах уследить за всем…», - со свойственным его диалектическому уму трезвомыслием, предупреждал: «Последствия мы видим без начал, А иногда наоборот бывало: Довольно ясно видели начала, Последствий же никто не замечал!» И он же (вот реальная парность, любовь-ненависть в поэзии: Мартынов-Смеляков!) в стихотворении «Море было» (1926 год!) как в воду глядел, предрекая: «Багровеет солнце на закат. Смотрит вкось и, хитрое, смеётся: “Люди, люди! Отступить назад, рано или поздно вам придётся. Море было и назад вернётся…”»… Смеляков и после запоздалых стихов о российской истории, через призму которой попытался вглядеться в противоречивые события современности, словно предчувствуя скорую мародёрскую переоценку советского прошлого, - подводя итог прожитой жизни, не отказывается от судьбы кровно связанного с ним поколения:
Мне говорят и шёпотом и громко, что после нас, учёны и умны, напишут доскональные потомки историю родной моей страны.
Не нужен мне тот будущий историк, который ни за что ведь не поймёт, как был он сладок и насколько горек действительный, а не архивный мёд…
…За подвиги свои и прегрешенья, за всё, что сделал, в сущности, народ, без отговорок наше поколенье лишь на себя ответственность берёт.
Нам уходить отсюда не пристало, и мы стоим сурово до конца, от вдов седых и дочерей усталых не пряча глаз, не отводя лица. 1972
В этой связи вспоминается свидетельство А. Межирова о книге Ст. Рассадина о Смелякове, после прочтения которой Ярослав Васильевич ударил кулаком по столу и вскричал: «Он сводит счёты с моим поколением!». Воистину, гнев его был праведным! В своём знаменитом, словно на медали отчеканенном, лаконичном стихотворении «Надпись на “Истории России” Соловьёва», Смеляков выскажет глубокую мысль о том, с какой бережностью и с каким пониманием и тактом следует относиться к памяти и прошлому своей страны:
История не терпит славословья, трудна её народная стезя. Её страницы, залитые кровью, нельзя любить бездумною любовью и не любить без памяти нельзя. 1966
Только он сам выстрадал право без прокурорского и без балагурского тона разбираться в истории и судьбе своего поколения и в своей собственной судьбе, у него свои счёты с эпохой и со своей совестью, и даже с собственным талантом:
Я строил окопы и доты, железо и камень тесал, и сам я от этой работы железным и каменным стал…
Я стал не большим, а огромным попробуй тягаться со мной! Как Башни Терпения, домны стоят за моею спиной. 1946
Время было такое, ветер был такой. Подобно тому, как у Игнатия Богоносца Бог запечатлён был на сердце, так на сердце у Смелякова была запечатлена идея социальной справедливости, связанная с комсомольской юностью. Что являлось своего рода безрелигиозной (прометеевой) метафизикой сердца, в полном соответствии с духом русского самосознания, о котором Иван Ильин говорил: «Русская идея есть идея сердца»… И ничего с этим Смеляков не мог поделать, только вместе с сердцем можно было вырвать эту мечту, оттого и оставался он до конца искренним и бескорыстным её Мессией на Земле даже и тогда, когда всё яснее становилось понимание её несбыточности… При этом, конечно, в его поколении и в нём самом жила христианская мечта о справедливости. Ведь не за однополые браки, не за толерантность и не за права человека поднялась доверчивая крестьянская в основе своей Россия, а за землю, за возможность пользоваться плодами своего труда… Душа-христианка жила в народе безусловно, оттого и стихи Смелякова, взыскующие правды и добра, по-своему взыскуют града небесного на земле. Хотя непознаваемое, тайное, метафизическое не интересовало Смелякова и его поколение. Над вечными вопросами особенно не задумывались. Слишком много было вокруг живого, нового, эмоционального эмпирического опыта:
…На морозе, затаив дыханье, выпили мы чашу испытанья. Молча братья умирали в ротах. Пели школьницы на эшафотах. Пыль клубилась. Пенились потоки. Трубачи трубили, как пророки. И солдаты медленно, как судьи, наводили тяжкие орудья. Дым сраженья и труба возмездья. На фуражках алые созвездья. («Там, где звёзды светятся в тумане…»)
Но поэзия сама по себе есть послание из вечности, или как говорил о. Павел Флоренский – «память о будущем». Вот и в этих могучих смеляковских строках может быть и помимо воли автора чувствуются сила и дух Лермонтова и ещё не открытые видения Даниила Андреева с его мистикой. Словарь Смелякова точно фиксирует лексику той эпохи, хотя где-то рядом есть параллельный (как бы зазеркальный) язык практически тех же героев Андрея Платонова… Эти люди живут словно в разных измерениях. У Платонова тоже свой энтузиазм, своя «любовь к электричеству», к паровозам, даже общее воронежское детство, их отцы связаны с железнодорожной профессией, но он что-то такое предчувствует уже и в возмутившем Сталина очерке «Впрок», и видит какие «башни терпения» высятся из Котлованов… Откуда же эта несродность? Не оттого ли, что Платонов более природный (корневой) человек, и он слышал внутренним слухом крик этих глубинных корней, разрушаемых при строительстве башен терпения, оттуда, из глубины («Изъ глубины воззвахъ к Теб?, Господи! Пс. 129), а Смеляков слышал только голос ветра, голоса эпохи. Но смутное беспокойство всё-таки возникало, отсюда его обращение к исторической теме, поиск корней, своей идентичности, национальных черт в истории, поиск своей русскости в атмосфере агрессивного и слепого интернационализма, наконец, поиск утраченного Неба и выход из коллективного беспамятства, из коллективного «сознательного» в поисках своего забытого «подсознательного». В одной из статей он пишет: «Язык Есенина образен, иногда нарочито озорно груб, но, в общем-то, нежен, напряжён, неповторим. Неповторим не только потому, что вряд ли появится ещё талант такой поразительной силы, а и потому, что никому больше на земле не дано будет повторить есенинский путь — от дедовского псалтыря, хранящегося в рязанской деревне, через петербургские салоны и первую мировую войну, через военный коммунизм, через Москву большевистскую и Москву кабацкую…» Смеляков прекрасно понимает, что он потерял и чего у него, в отличие от Есенина, нет, он словно на пустом месте начинает историю своего рода, своей страны и только потом обнаруживает в них и Петра с Алексеем, и Грозного Ивана, и Аввакума, и Калиту… И тогда появляется у него исповедальная нота, которую он потрясающе точно назовёт «искупительной жаждой»:
С закономерностью жестокой и ощущением вины мы нынче тянемся к истокам своей российской старины.
Мы заспешили сами, сами не на экскурсии, а всласть под нисходящими ветвями к ручью заветному припасть.
Ну что ж! Имеет право каждый. Обязан даже, может быть, ту искупительную жажду хоть запоздало утолить.
И мне торжественно невольно, я сам растрогаться готов, когда вдали на колокольне раздастся звон колоколов… («Национальные черты», 1969)
Но и своими ранними стихами, пусть и с идеологической подоплёкой, Смеляков показал, что его эстетика (как и сама эпоха!) никогда не была плоской, однообразной и скучной, вопреки всем занудным разоблачительным басням Сванидз, Афанасьевых, Швыдких, Шендеровичей и Федотовых – либеральных Вышинских от истории. Жизнь сложнее и ярче подобных судей и пророков с биндюжными рожами, от которых за версту несёт запахом серы …В гениальном стихотворении «Рассказ о том, как одна старуха умирала в доме № 31 по Молчановке», написанном в том же (символичном!) 1933 году, что и «Любка Фейгельман», и намного превосходящем по глубине и ритмической раскованности затасканную по цитатам «Любку», поэт даёт блестящее изображение, с которого будто бы сам А. Платонов списывал свою «Счастливую Москву»:
…Я уйду. А то мне страшно. Звери дохнут, птицы мрут. День сегодняшний вчерашним, вероятно, назовут.
Птичка вежливо присела. Девка вымыла лицо. Девка тапочки надела и выходит на крыльцо.
Перед ней гуляет старый беспартийный инвалид. При содействии гитары он о страсти говорит: мол, дозвольте к вам несмело обратиться. Потому девка кофточку надела, с девки кофточку сниму…
Ветер дует от Ростова,
Листья падают —
Что ты скажешь, умирая,
Будто смерть,
Первосортного литья
Мы несём любовь и злобу,
И холодной песни вместо
В эти годы ему близка поэтика Маяковского и Есенина («голос свирели и трубный глас»), Заболоцкого, Тихонова… Он всегда чувствовал родство с метафорической экспрессией Ю. Олеши… Эпитеты Смелякова – после гениальных эпитетов Державина, пожалуй, лучшие во всей русской поэзии. Достаточно вспомнить хотя бы несколько из них – «Над незажившею могилой», «И, к моему тщеславному стыду», «Он у ворот, где часовые, стоял, не двигая лица», «чтоб записками торговали эти траурные торговки», «возле, в государственной печали, тихо пулемётчики стояли», «как в зыбком сумраке кино, моё лицо немолодое неявственно отражено», «синеокий скакал джейран», «с добротою раздражённой», «И молчит огнестрельная штучка На оттянутом сбоку ремне», «И молния веков, блистая, меня презрительно прожгла», «меся наследственную грязь», «находит горькую усладу в заздравной гибели своей», «И веет холодом и силой от молодых державных лиц», «от свечки отчего порога до чёрных люстр небытия», «сквозь полускрывшиеся нивы к тебе, последняя земля», «Это всё-таки в нём до муки, через чресла моей жены, и усмешка моя, и руки неумело повторены» («Пётр и Алексей»), «и мне случалось мимоходом случайных девочек любить», «И мёртвых нетленные очи, победные очи солдат, как звёзды сквозь облако ночи, на нас, не мерцая, глядят», «У табельщицы жидкие глаза», «двадцатитрёхлетний транспортный студент»… Сам он однажды выскажется об «экономной точности» стихов, которая таится в эпитете, оценив (как бывший зек) строку А. Твардовского: «“Всё то же в нём, что прежде было, но седина, усталость глаз, зубов казённых блеск унылый...” За одну эту последнюю строку можно легко отдать несколько иных быстро прошумевших стихотворений». И в более поздних стихах, в написанной в заключении (1951–1954 гг.) поэме «Строгая любовь» он столь же виртуозен:
…В поющих клетках всей земли, как обличённые злодейки, когда по городу мы шли, пугливо жались канарейки.
Когда в отцовских сапогах шли по заставе дети стали, все фикусы в своих горшках, как души грешников, дрожали…
У него есть странное, очень гумилёвское по духу, по словарю и поэтике великое «Классическое стихотворение»:
Как моряки встречаются на суше, когда-нибудь, в пустынной полумгле, над облаком столкнутся наши души, и вспомним мы о жизни на Земле…
Из этого постылого покоя, одну минуту жизни посуля, меня потянет чёрною рукою к себе назад всесильная Земля.
Тогда, обет бессмертия наруша, я ринусь вниз, на родину свою, и грешную томящуюся душу об острые каменья разобью. 1946
В историческом стихотворении «Пётр и Алексей» прочитывается немало культурных реминисценций - и фильм (1937) с Николаем Симоновым и Николаем Черкасовым «Пётр I», и одноимённый роман Алексея Толстого, и картина Николая Ге «Пётр и царевич Алексей», и пушкинский Медный всадник… Та же реминисцентная «цитатность» и в известном стихотворении «Жидовка». Первый портрет этой героини находим в безжалостно пророческом полотне Ильи Репина «Манифестация 17 октября 1905 года», где на переднем плане изображена наускивательница дьявольского «болотного хоровода» той поры. Далее – по Смелякову - естественное продолжение: «Прокламация и забастовка, Пересылки огромной страны. В девятнадцатом стала жидовка Комиссаркой гражданской войны»… В стихотворении 1922 года семнадцатилетний Л. Мартынов репинскую героиню уже увидит как «нежную девушку новой веры», у которой по карманам «револьверы, А на папахе алый значок» и едва ли не с содроганием предсказывает: «Памятны будут на тысячи лет Мех полушубка горячий, колючий И циклопический девичий след»… А Джек Алтаузен, который через заявлял: «Я предлагаю Минина расплавить, Пожарского. Зачем им пьедестал? Довольно нам Двух лавочников славить, Их за прилавками Октябрь застал. Случайно им Мы не свернули шею. Я знаю, это было бы под стать, Подумаешь, Они спасли Расею! А может, лучше было б не спасать?» - в 1933 году, в разгар репрессий, создаёт стихотворение «Чекистка» о знакомой нам «комиссарке»: «Притворяться мне не пристало, - Как я рад, Что увидел ту, У которой должны кристаллы Занимать свою чистоту!..» Жаждущий «сворачивать шеи», естественно, не мог не восхититься кристальной «чистотой» чекистки - «Потому что солгать ей – значит Всё равно, Что солгать стране»… Да и как тут солжёшь, если, как пишет Смеляков: «Брызжет кляксы чекистская ручка, Светит месяц в морозном окне, И молчит огнестрельная штучка На оттянутом сбоку ремне…» Не дожидаясь, когда «века уж дорисуют, видно, недорисованный портрет» (Н. Полетаев), Смеляков доводит начатый Репиным образ до логического завершения:
Ни стирать, ни рожать не умела, Никакая не мать, не жена - Лишь одной революции дело Понимала и знала она…
Неопрятна, как истинный гений, И бледна, как пророк взаперти,- Никому никаких снисхождений Никогда у неё не найти…
Все мы стоим того, что мы стоим, Будет сделан по-скорому суд - И тебя самоё под конвоем По советской земле повезут.
Не увидишь и малой поблажки, Одинаков тот самый режим: Проститутки, торговки, монашки Окружением будут твоим…
И старухе, совсем остролицей, Сохранившей безжалостный взгляд В подобревшее лоно столицы Напоследок вернуться велят…
В том районе, просторном и новом, Получив как писатель жильё, В отделении нашем почтовом Я стою за спиною её.
И слежу, удивляясь не слишком - Впечатленьями жизнь не бедна,- Как свою пенсионную книжку Сквозь окошко толкает она. 1963
Всё-таки напрасно Н. Коржавин недооценивает интеллектуальный уровень поэта, поскольку-де «мировая революция уводила Смелякова в сторону от всякой культуры и всякого духа». Приведённые примеры показывают, что это не так. Называя Смелякова большим поэтом, Коржавин тут же замечает: «Он старался скорее самому себе зубы заговорить старой романтикой, чем обнажить (хотя бы перед собой) своё отношение к чему-то. Нет, эти стихи талантливы, они всегда трогают, но это как бы... не для взрослого человека». Только вот кажется мне, что с учётом прекрасных молодых стихов поэта, с выходом на замечательные исторические произведения, с его блестящей лирикой, с мощным обращением к лагерной теме в таких стихах как «Земляки», «Дальняя поездка», «Воробышек», «Послание Павловскому», «Шинель», «Письмо домой», «Ягнёнок», «Письмо в районный город», «Земля» («Тихо прожил я жизнь человечью…», - Смеляков уже закрепил за собой одно из первых мест в русской поэзии. Когда же он решил, как говорит Коржавин, «обнажить (хотя бы перед собой) своё отношение к чему-то», в той самой «культурной среде» начался жуткий переполох. Известно, какой гвалт подняли К. Симонов и окружение Лилии Брик после посмертной публикации в альманахе «Поэзия» № 10 (1973) стихотворения Смелякова о гибели Маяковского «Ты себя под Лениным чистил…», в котором говорилось:
...Ты б гудел, как трёхтрубный крейсер, в нашем общем многоголосье, но они тебя доконали, эти лили и эти оси.
Не задрипанный фининспектор, не враги из чужого стана, а жужжавшие в самом ухе проститутки с осиным станом.
Эти душечки-хохотушки, эти кошечки полусвета, словно вермут ночной сосали золотистую кровь поэта.
Ты в боях бы её истратил, а не пролил бы по дешёвке, чтоб записками торговали эти траурные торговки.
Для того ль ты ходил, как туча, медногорлый и солнцеликий, чтобы шли за саженным гробом вероники и брехобрики?!..
Поэта обвинили в том, будто он написал эти стихи в невменяемом состоянии, а членам редколлегии альманаха учинили форменный допрос: давали ли они согласие на публикацию стихотворения Смелякова. Десятилетиями не печатавшееся стихотворение «Жидовка», едва дело дошло до публикации, в «Новом мире» не только отредактировали, поменяв несколько строк, но и страха иудейского ради обозвали «Курсисткой»… Думается, дрогнули и все ныне живущие Павловские, прочитав «Послание Павловскому» с приглашением поговорить по душам:
Ты вспомнишь ли мой вздох короткий, мой юный жар и юный пыл, когда меня крестом решётки ты на Лубянке окрестил?
Не сомневаюсь в том, что если бы Смелякову хватило времени и сил действительно до конца «обнажить своё отношение к чему-то» и он вышел на свою последнюю тему, то, пожалуй, навешали бы ярлыков и взвыли все те, кто обокрал его молодость, оболгал его поколение, кто погубил его революцию, его страну, его веру в справедливость… Я. Смеляков участвовал в Великой Отечественной войне. С июня по ноябрь 1941 года на Северном и Карельском фронтах. Попал со своей частью в окружение и в финский плен. Осенью 1944 года между финской и советской сторонами был произведён обмен военнопленных. Вспоминая своего друга Юрия Олешу, Смеляков рассказывал: «Когда меня взяли в армию, накануне Великой Отечественной войны, он раз десять повторил мне в лицо: “Ярослав лежит убитый, лицом вниз, на чужом картофельном поле”. Он так верил в метафоры, что страшно удивился, когда мы с ним встретились на улице после войны». Такова была вера в слово... О войне Смеляков написал немного – но и среди великой военной поэзии фронтового поколения его стихотворение «Судья» об упавшем «на пашне у высотки» убитом «мальчике из Москвы», - не имеет себе равных… Описывая, как «уходя в страну иную от мест родных невдалеке, он землю тёплую, сырую зажал в коснеющей руке», Смеляков словно подтверждает слова Блока о том, что «роль поэта - не лёгкая и не веселая; она трагическая», ибо ему дано «Не пряча глаз, не отводя лица…» видеть страшные события и отвечать за них перед Вечностью:
…И если правда будет время, когда людей на Страшный суд из всех земель, с грехами всеми, трикратно трубы призовут…
Он всё увидит, этот мальчик, и он ни йоты не простит, но лесть от правды, боль от фальши и гнев от злобы отличит…
И будет самой высшей мерой, какою мерить нас могли, в ладони юношеской серой та горсть тяжёлая земли. 1945
В другом военном стихотворении - «Моё поколение» поэт устало и тяжело скажет:
Я строил окопы и доты, железо и камень тесал, и сам я от этой работы железным и каменным стал…
И вроде как мы должны согласиться с этой его железностью и угрюмостью. К тому же ещё и строчки из знаменитого «Памятника»: «Приснилось мне, что я чугунным стал…». Эпоха и пережитое Смеляковым располагали к тому. Но всё таки мы верим Марку Соболю, другу поэта: «Более нежного человека, чем Ярослав, я не знал».
Геннадий Красников ← Вернуться к списку Оставить комментарий
|
115172, Москва, Крестьянская площадь, 10. Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru Телефон редакции: (495) 676-69-21 |