Наследник - Православный молодежный журнал
православный молодежный журнал
Контакты | Карта сайта

Культура

Житие последнего человека


Иван Маков

Поэма

1

Один жилой Лёнин двор остался на некогда населенную деревушку, что в области Курской стоит. Дед Лёня: восемьдесят лет от роду; руками с детства безделья не знавшими; с русским носом, широким, как поля его окружавшие; спиной, от огородов согнувшейся; глазами, от старости потухшими. Лицо скуластое, волчью пасть напоминавшее. Одежды деда Лёни выдавали в нем нищего человека: рубаха в клетку красно синею, разорвана на рукавах; штаны спортивные когда-то были; колоши на ногах, в подошвах порваны, в дожди наполнены. Хата его полвека как возле обрыва стоит, обрыв тот логом на селе прозвали, в продолговатой яме березы, тополя и в зелени лисицы обитали.  

Гайдовка имя этого села. Раскиданы по области Курской таких сёл много. Только возле Гайдовки в нескольких километрах, чай в трех, находится Екатериновка, а дальше Семеновка и все пусты – ни души. И только в часу езды отсюда есть железнодорожная станция, на которой поезда делают остановку ровно на две минуты. Вот туда молодёжь и уехала, да в Курск подалась, в Белгород, а посмелей, так те в Москву, в столицу нашу, на заработки, где дед Лёня и быть то не бывал. На Гайдовке – двенадцать жилых дворов, все с домами, с сараями, с погребами. Нету-ти нынче никого, один я остался – псу без глаза говаривал Лёня да вздыхал. Поумирало его поколение.

Дети же поразъехались, а те, что остались – поспивались, да в землицу черноземную устлались. Нет, нельзя русского мужика без работы оставлять, беда будет – говаривал Лёня, да только кто теперь его слова услышит. В девяностые развалили колхозы, пораспродали поля, земли и остался русский мужик со своим хозяйством, никому не нужен. Так-то и вымирали глубинки наши – всё повторял Лёня со старческой грустью. Сидит дед на скамеечке, что возле забора и окидывает взглядом бурьян выше его ростом – заросло и скосить-то некому. Напротив дом раньше стоял, из глины белой снаружи изба выложена – сейчас же не видать, в высокой траве, в крапиве, в сорняке двухметровом. И так вот все дворы, сады, погреба и сараи – з а р о с л и! Эх – и слов то не найти.

Из хозяйства остались у Лёни: куры да утки – и тех, и других по пять штук, все древние, что и резать-то, охоты нет – пускай со мной доживают. Дорога, вдоль которой и расположилась деревня, еще хранила две земляные колеи, а между ними, как и везде рос сорняк, да бурьян. Чувствовал Лёня, что силы его покидают, да решился, пока совсем не покинули, сходить к родне на могилу. Достал из сундука костюм, пару раз ношенный: один раз одетый на свадьбу сына младшего, второй раз на похороны жены. Причесал локоны седые набок, а сверху фуражку надел. Из сарая взял косу – заросли ведь могилки родни, хоть я скошу перед смертью, кто кроме меня за ними присмотрит? Вышел он со двора на июньское солнце, припекло лицо. На левое плечо закинул косу и стал помаленьку ногами перебирать, пыль с дороги поднимать. Снова глаза его впустили в себя запустенье. Шел он медленно, старчески прихрамывая, озирал заброшенность, человекооставленность, там, где раньше жизнь была. Вспоминал подворья: Проскурины, Хлюбцовы, Зайчиковы, Цыгановы, Коноревы… Нету-ти этих семей больше, последние Коноревы побросали все: дом, сарай, погреб и уехали, туда, где работа есть, туда, где школа для ребенка есть. Прослезились старые глаза от воспоминаний: детей до ночи не спавших, коров на выгоне стоявших, уток на пруд ходивших, лошадей людей возивших. Мда, один ты теперь кощей бессмертный и помнишь, что жизнь когда-то тут была – устами старыми дед Лёня провздыхал.   

Вывели ноги его с Гайдовки, теперь дорога шла сквозь поля. Золотой бескрайней ржаной колос справа и темно-желтый слева. Ни конца, ни краю. А были когда-то колхозные поля, со всех окружных деревень, на сбор урожая Лёня женщин возил. Шофер был он. Продали поля в руки частные и руки те, присылают за сезон несколько раз технику, обрабатывают и гастарбайтером собирают.

Поправил Лёня сползавшую с плеча косу, взглянул на небо безоблачное и остановился. Запыхался. Вокруг треск саранчи стоит. Насекомое царство в полях звучит. Лепота – вырвалось у Лёни. Широка Русская земля, вокруг Лёни поля, дальше леса, зеленые холма и на все это зрят, одни лишь глаза старика. Посмотрел на все дед, да тронулся своей дорогой, провожаемый колосом от ветра склонившимся. Так и шел, пока поля не кончились склоном уходившим вниз. Медленно стал спускаться Лёня, помогая себе косой. Четыреста шагов пришлось сделать старому человеку. Закружилась голова, припекло ее через фуражку солнцем. Залетали мошки белые перед глазами. Тошно Лёне стало, сел он в-бурьяну, распугав саранчу. Давление – зная себя, молвил старик. – И высокое, зараза! Несколько лет назад, когда люди еще были в селе, мерила ему одна бабка давление – сто девяносто на сто двадцать, а сейчас и выше, уж больно тяжко ему. Душно. Вены на висках повыперали, закружило все, не в силах смотреть, веки дед приопустил. Спину выпрямил как смог и прилег. Лежит в траве его укрывшей и повторяет про себя – Нельзя, нельзя! Рано помирать – ни у жены, ни у родни могилы не убраны. В тени травы стало лучше, медленно поутихла тошнота, дед приоткрыл глаза. Яркое солнышко вспомнили ресницы, прикрыли очи, а губы сухие, как непролитая земля, растянулись в улыбке, оголив беззубый рот. Встал Лёня, отряхнул брюки от травы, закинул косу на плечо и теперь пополз наверх. Триста пятьдесят шагов старый человек преодолел, себя уже не помня…. Снова подурнело, но Лёня не присел, лишь шаг короче сделал. Его сопровождали мухи, оводы, но укусить не смели – что там пить в восьмидесятилетнем теле? Смеялся дед своим словам. А тем временем на небе собирались облака, пекло скрылось и покрыло все сплошная темнота. Ветром хлестким зашумела высоченная трава.

Ох и ливанет щас! – сказал дед, смотря с поднятой головой. Прижал к себе косу, руки-то ослабли, а ветер вон какой. И не убежать, не те года. Первая слеза с неба полилась. Кап на Лёнин нос, а он смеется – Ох и широк мой нос! Промок костюм, фуражка, с косы спадала… вода, что с неба на нее упала. Но Лёня шел, уже в грязи – дорога-то, промокла, залились трещины сухие, размяк хваленый чернозем и хлюпать стало. В галоши натекало!

Вдали виднелся клен.

Этот клен еще прадеды посадили, он шел по всему периметру деревенского кладбища. Одно кладбища на несколько близ лежащих сел – Гайдовка, Екатериновка, Семеновка. Там-то и похоронена вся Лёнина родня. Туда-то путь он и держит: сквозь ветер, слякоть, дождь. Подойдя ближе, глаза его сгрустнули – и тут трава…. Где всю жизнь был скошенный вход, между нескольких кленов, теперь непроходимые заросли. Лёня скинул с плеча косу, достал брусок, пару раз провел по лезвию и что было сил, стал косить – себе дорогу проводить. Ветер колыхал бурьян, что создавало трудности, но дед крепкой рукой срезал траву. Начавшийся дождь остудил голову, вены на висках уменьшались, и дышать стало легко. Через пять минут, старый дед прокосил себе вход к могилам. Ступая по свежескошенной траве, он вошел на кладбище. Кресты скрывал репейник и чернобыльник, широченные лопухи укрывали могилы чужие, своих пока дед Лёня не видал. Озирался по сторонам, чесал седые локоны – где же вы родненькие? Капли дождя медленно перестали падать, теперь они стекали с листвы – орошая землю.  

Среди крапивы с рост его, старик увидал знакомый крест. Мама – услышали кружащие над ним грачи. Он подошел с косой, окинул взглядом и отца, потом жену с двумя детьми – Ну как вы тут мои…? Оборвались уста, заплакал дед. Горе из глаз повышло, засверкал левый глаз в свете дня. Плюнул он в ладоши, растер мозолистые руки, да принялся косить. Аккуратно подсекал чернобыльник, благоговея, смотря на родненькие кресты. Кучи скошенной крапивы взял в руки, всю жизнь пахавшие и трава ядреная не причинила вреда. Протер влажным от воды платком кресты, те которые стоят плохо, прямо ставил, да к основанию земли подсыпал. Уморился.

– Что отец? Дольше я тебя прожил, больше увидел, да лучше бы не глядел… Один я, отец, остался. Ваш дом с матерью набок упал, крыльцо провалилось, заходил нынче, там внутри ласточка гнездо свила, прям в коридоре. Сад ваш в крапиве весь, но яблони еще плодоносят, да только есть их некому. Малина с годами отошла, пустые кусты, а вот вишня есть. Компот варил, все как ты мать учила, я б принес, да стар я мама, боюсь, не донесу. Ну, здравствуй Марья Федоровна! Хочу тебе передать, что о сыне нашем младшем я лет как пять ничего не слыхал. После свадьбы на север уехал к родне жены, а где это родня, в каком городе? Телефона у меня нету-ти, сил нет дойти оплатить, его и выключили. Свет тоже. Живу я по старинке, Марья, печку топлю, огород держу. Тяжело мне, но я не жалуюсь. Господь увидит, сжалится, как в восемьдесят годочков-то дрова колю, и приберет меня. Так что Марья Федоровна ты уж меня подожди, скоро я к вам лягу. Одно меня страшит – кто ж меня похоронит? Ну да это к-пустому, нехай и так лягу. Ладно, мои хорошие: сыночки мои золотые, родители мои святые, женушка моя любимая, пойду я.

Поклонился всем своим, прочитал под конец молитву, погладил кресты на прощанья и пошел Лёня. На душе стало легко. Дышит дед свежо. Тяжесть лишь в ногах, да Бог даст – дойдет! 

Дошел…

Над домом нависли темные кляксы, с разрезами прозрачных ран, отчего образ неба напоминал трагическое лицо. Лёня зашел в хату. Звуки комара расстраивали слух, невыносимость окружило мысли. Мышь терпеливо поедала обои. Из ночи в ночь методично хрустела в углу, отчего сон потерял глубину, а пробуждение не приносило отдыха в руках и ногах. Усталость осталась тем единственным другом, не покидавшим тело деда до конца.

2

Среди теней упавших с яблонь, где ветки укрывали деда от жаркого луча, прохладно размышлял он: о грехе, о бытие, о последнем скором дне. Ветер, проходящий сквозь покорную листву, превращался в шум. Симфония леса хотелось сказать, настолько красиво звучало на слух.

Думы в тени сидящего на полувековой скамейке старика постепенно приобретали окрас наваждения, к которому склонны люди, оставшиеся без труда. На деревенский труд здоровье надо, у восьмидесятилетнего старика его давным-давно не стало. Бросая взгляд на огород, молчаливо возникает самоедство: – Зачем я только семя в землю бросил? Картошку не полить, не прополоть.… Еще дрова…. А доживу ли я до той поры, когда дрова к печи придется поднести?

От одиночества накапливалось невысказанное, мешалось между собой, путалось, но одна мысль оставалась в стороне, задавливая глубиной душевные силы.

Не наказание ли, то положение, в каком остался старик в конце своего пути?

Задать вопрос дед смог, ответить некому, а самому…. Сложно старику, как и любой подверженной греху душе, изъян найти в себе.

Ку-ка-ре-ку! – пропел петух с повисшим красным гребнем набоку.

Молчание оттенков чувств души, как предвестники утраты воли, из-за чего в сердце наступает холодное безразличие: ко всему окружавшему; ко всему издававшему – теплоту дыхания жизни.

В неуловимой глазом изменчивости на небе зарождались облака, слоеные с узор образными границами, они схематично напоминали формы, которые создал руками человек на земле. Старик отводил взгляд от явления природы в моменты укусов жаждущих крови мух. Потирал пострадавшее место и возвращал свой взгляд на небо. Тоска находила на Лёню вместе с ветром, приходившим с полей, когда он увидал белую линию наследившего вверху самолета. Цивилизация – опуская очи, говаривал дед. Оводы разрушали Лёнино угасание, пробуждая в безразличие гнев. Он махал руками, устами проговаривая мат. Слепни и мухи из царства насекомых жужжат, из-за них по саду медленной походкой Лёня стал бродить! Вокруг блуждал Полкан: верный, безглазый, старый кобель. Некогда без жалости не мог дед посмотреть – жалко кобеля, на лай родной, хромой! Нынче жалость старый потерял, зорко и спокойно осмотрел он пса. – Мда, Полкан…. Переживешь ли ты меня?

Держась рукой за невысокий забор, он вспоминал друзей: Колю-Лёшу, никто на селе так и не узнал Коля он или Лёша; Макара, того давным давно не стало; Петра, когда-то здорового мужика…. И многих других. От воспоминаний дыхание становилось долгим и разочарованным. Внизу клевали куры. Раз, два, три, четыре, пять – пересчитал дед. Он все так же на ночь закрывал курятник, привык к курям, привык к тому, что живность ходит по двору. Умершие, а с ними и уехавшие оставили после себя собак и кошек, одних можно часто видеть возле могил хозяев, они сидят рядом и громко лают, других, что просто побросали, встречает Лёня на дворе. Он их не гонит, на ночь сами к родным местам уходят. Отваривает прошлогоднюю картошку, дает собакам и кошкам. Сейчас дед вспомнил, что уткам надо бы воды налить. Он набирает из колодца полное ведро, несет, согнувшись на правое плечо. На скотном дворе раскрыв калитку, озираясь, лицо тускнеет: пустые кроличьи клетки, пусты сараи, где свиньи и корова обитали. В разрезанную шину вдоль, дед выливает ведро воды – полно и утки с жаждой подошли.

Зачем живу я? – думает Лёня. Он и раньше не мог толком ответить, когда его окружал человек. Бывало по ночам на деда находило, но разговор с близким снимал тяжесть с души, нынче же близких нет, и потому душа стала тяжела! Пройдя в хату прохладную, дед в углу посмотрит на Христа. Икона стара из дома отца. Иисус Христос на ней отличается от икон, виденных в других домах. У людей с села иконы многие в войну пропали, да тогда ни то, что иконы, дома целые пропадали. А Лёнин отец сберег лик Христа, спрятал его в логу и только после войны отдал сыну. Иные же люди обзаводились новыми иконами, на которых Иисус Христос изображен был: с белой кожей лица, с черной густой бородой, длинными плоскими бровями, с волосами до плеч опущенными и раскрытой библией. У Лёни же лик Иисуса Христа другой: смуглая кожа с короткоовальными бровями, волосы на голове темно-коричневые, убранные за шею, и лишь справа сходившие на плечи, борода негусто заросшая, и чуть светлее волос на голове, библия же в руке закрыта. А также видны краешки ушей, в отличие от икон соседей, где уши спрятаны под волосами.

Подойдет дед к Христу, да спросит – Господи, зачем я живу? Перекрестится три раза, в пол в поклонах упадет, крест в руке зажмет и молится. Кается старый, ведь что-то про себя знает, что-то такое, что спрятано в молчание, лишь дед подумает о том грехе, как замыкаются уста и тёмным заполняются глаза. В этот раз молитва долгая была. Выйдя из избы, дед, застывая, провожает свет. На затянутом темно-синем полотне неба есть место порванное, словно как окошко, из которого явления заката видно в розово-алых тонах. Лёня погружает в него свой взгляд, замирает… Неотрывно наблюдая ускользания алого дня.

Жужжала жало приносящая пчела.

Настала ночь, а с ней и новая беда – нет сна. Открыты старые глаза…

* * *

Темное время суток навело на Лёню порчу воспоминаний. Он лежал во тьме на старой перине и только и занимался тем, что обтачивал греховные деяния давно минувших дней. Из прошлого в память вернулось: кражи колосков с полей, початков кукурузы, еще металл с не заброшенной тогда колхозной базы; вся ругань на жену до последнего бранного слова вспомнилась, а так же самогон с битьем детей по делу и без дела…. Конечно, было и благое, но в эту ночь ум позабыл Лёнино добро, а вспоминал лишь зло. Под утро дед, переполненный стыда, предстал лицом состаренным, его телодвижения выдавали в нем измученного человека: вялость на грани падения, медленный взгляд осматривал комнату хаты, безразлично наблюдая паутину в углу…. Не то усну, не то умру – изрек на выдохе старый человек.

Находясь в шатком положении, Лёня услыхал, как мокро-серого цвета голубка запела песню в саду. Птица свила гнездо в каштане, который нависал над дедовым окном, в открытые створки её щебет распространялся свободно, рассеиваясь по комнате звонкой рекой. Благодать сквозь слух проникла в старика. Он глубоко задумался об исповеди.

В церкви Лёня был не раз, увы, действующая церквушка находилась в Пристени, там, где железнодорожный вокзал, а это больше часа езды от села. В девяностые, когда лошадь Катя была жива, дед на церковный праздник ехал, нынче же такого рода поездки стали невозможны. Исповедь минула старика, ни разу он не изрекал о содеянных грехах. Почему? Ему казалось потому, что, живя среди людей, он всегда не брезговал прощения просить. У жены Марьи Федоровны на коленях вымаливал благосклонность после худого проступка. Тоже самое – в отношение друзей и близких, не жалея груди своей, кулаком стуча и коря себя. Тем самым характер у деда Лёни был с ярко выраженным пониманием собственной вины, после совершенного порочного поступка. Вот по этой-то причине он и прожил жизнь без желания исповедоваться. Сегодня же в жаркий с самого утра июльский день он открыл, что есть за ним еще вина, а человека перед кем Лёня виноват, уже и нет…. Прощение, произнесенное вслух, не успокаивало души. Что в пустоту я кинул извинения – насупившись, промолвил дед. С руками, заведенными за спину, он стал блуждать, умом, оставшимся без сна, туманно, зыбко размышлять!  

Неуловимыми минутами находило на старого худое чувство, о том, что после смерти ждет его… он в рвение старался припомнить те темные деньки, часы, когда как в забытье вершил не должное деяние. Припоминал и жизнь жены и долго удивлялся, с какою жертвенною женщиной свела его судьба. На фоне её стоического молчания в минуты, когда иной не может гнев сдержать, он выглядел отвратно. Морщился за былые высказанные слова и поражался, как она от него так и не ушла. Чем дольше продолжались думы, тем ярче направлялся ум в то высказанное многими как предъявления – Эгоист ты Лёня! Несчетно раз он слышал – эгоист, от близких и не очень, а так же – тебе в лес уйти бы жить. Считали волком на селе: не дюже разговорчив, сварлив, гостей не позовет и помощь не возьмет. Дед слухами не жил, характер не менял, и те с кем выпивал, не трогали его, а если уж и молвил кто, то он не слушал никого. Всплывали фразы – Уйду от вас… еще – Не нужен мне никто… или совсем – Все вон пошли! В могилу все вон и пошли.

Договорился старый пень! Растрогался, размяк…

Лицо, не знавшее сегодня сна, белее стало, из прорезей защуренных двух глаз, заметно стало, как сетью трещин красных сосуды лопнули в очах. Забытый едой живот еще урчал, но дед ослеп к позывам организма, он, как пугало одетое на кол, все живое прогонял от огорода. Еще держался дух в трухлявом старике… бессмысленно… что теплится в душе? От жизни остались лишь угли, но не догорают, такое ощущенья – их кто-то разжигает дуновеньям!  

Черно-темные тучи оккупировали участок неба, что над хатой дедовой лежал. Грохнул где-то гром вдали. Мокрой стеной дождь парадом по полям приближался к Лёне, который остался на месте. Ослепило зрение гроза. Все живое разбежалось со двора, одна старость безропотно кары ждала.

Дед, до того измученный собственным уединением, желал уже одной грозы, чтоб в миг из жизни в пепел перейти. Силы ветра гнали его – уйди! Ушла фуражка, слетевшая от дуновенья с головы. Раздался дождь, а с ним упал, и град с горошину стал деда обсыпать. Немощность Лёни дала о себе знать, он рухнул на колено – рычаньем залилось разгневанное небо.

Избил град, лежащее восьмидесятилетнее тело…

* * *

Небо вылило воды хранившие, залив все впадины земли, создав луж маленьких озера. В одной из луж лежал и Лёня. Из небытия и нежелания вернулась старое сознания, вкусив в секунду плоти боль. Нет дна терпения – перенося страдания всем телом, подумал дед. Из лужи полной грязи, преодолев побои града, он медленно вставал. Вокруг скрывал пейзаж туман.   

Ни звука ночью не слышали уши старика, внутреннее зрение не видело сна, а встав с утра, тело болезнь познала. Тридцать восемь температура одна, что на дворе, что в Лёнином теле.

Лекарств не стал по ящикам искать – их нет, закончились давно. Пустует здание от кладбища не далеко, в нем три врача на три села, теперь уж нету никого. Память деда помнит пощечину в виде зарплаты в четыре тысячи, и жалостно припоминал он, когда по очереди покидали медпункт врачи. Горько было сельчанам без лечения войти в новый век, может, оттого и стали быстро вымирать, кому они нужны…

С бугристого в морщинах лба спадала капля ни одна, струей стекал из тела жар. Вымокла в клетку рубаха, след влажного тела оставило на себе покрывало. С ковша из ведра глотнули воды больные уста. Лёня относился к болезням как учил отец, а того дед: помни сынка, болезни нам даны как наказание, вот я тебя сорванца ремнем луплю и говорю – понял за что, так вот и мы, лежа в бреду, понять должны – за что наказаны! До глубоких морщин Лёня помнил то, что в детстве отец говорил.

Задушило дыхание духота, дед отворил дверь, в угол порожка сунув тапок, дабы ветер мог заходить в незакрытую хату. Сквозняк прохладой плоть обдал. Дед задрожал… спиной, к печи припал. Указательным пальцем скинул пот с седых бровей. Задумал до кровати дойти, но с шагом первым от немощи впал в забытье. Без сознания тело Лёни лежало, только пыль с пола взлетала от дыхания старых ноздрей. Угасла мысль в голове… Час спустя в открытую дверь избы вбежала кошка, в черно белых тонах, с животом из-за беременности, да таким крупным, что роды могли открыться прямо сейчас, она проследовала к телу старика. Кошка была одной из тех живностей, которые остались одни после вымирания села, звали ее Матрёна, и знала она Лёню, ведь он кормил ее, как и многих других. Сейчас видя на грани кормильца, она стала вылизывать седые волосы на его голове; языком забирая пот с намокшего лба. Лёня потерял сознание, но чувства жили в нем, с дыханием всего тела он ощущал чью-то заботу, отчего страх смерти стал исчезать. Мурлыкать Матрена не переставала, от ее шерстки шли вибрации – м-р-р-р, передавая через слух умиротворение деду, а так же часы глубокого сна. В забытье нашло видение: из красных руин кирпича в небо лестница шла.

Старик лежал два дня…

В день третий, влагу хранившую небо опять порвалось над домом деда. Настал все смывший дождь. Около Лёни вопль из Матрёниной утробы стоном диким прозвучал. Дотоле в хате тишина пропала из-за звука животного рыдания. Рождение нашло и тварным криком завывало существо. Плоть деда на руке царапины познала, от них состаренное веко дергать стало. Матрёна же от мук не расслабляла, вошедшие когти в кожу рук!

В мир вошли по одному, слепые, что лежали на полу. Услышав рожденных пищание, рука старика сама полукругом их обняла, и из сознания деда ушло угасание, на место которой забота взошла. Еще закрыты были старые глаза, но дрожание лица говорило, что жизнь из тела не ушла. На сомкнутые веки луч упал, от солнца сквозь окно на Лёнино лицо, принеся внутреннему зрению старика теплоту от прожитого дня. Радость моя! – произнесли три дня молчавшие уста. От сказанного вслух яснее деду стало, что возможность побыть наедине с Господом Богом это  страдания! В конце того дня оставили старого: печали, болезни и воздыхания…

В утро, где глаз не видит вдаль из-за тумана, на согнутых ногах из хаты вышел старый…

«Ф-ы-ы» – таково после болезни стало дыхание. Оно, преодолев беззубый рот, со свистом и слюной на волю вырвалось. Живность, не кормленная три дня, услыхала шипение легких старика! Залаял пес, крякнули утки… и тишина, не слышно клича петуха. Опыт Лёни быстро в сердце погрузил тоску – поняв пропажу птицы с красным гребнем набоку. Лиса – слетели с языка слова.

Медленно вверх шло из колодца ведро, тяжело – водой до краев залито. Подняв, затрясло деда в руках. Утки первые хлебнули воды из ведра. Плоть без сил была худа. Вишню медленно срывала, покрытая венами рука старика. Думы Лёни были широки в проведенные больные дни: о суде… он думал много, о семе пагубы, что быстро рост дало, как только в сердце осудил он всё! Отчаянье было близко.

В минуты горя душа изрекла молитву из недр страданья старика: «Господи Иисусе Христе помилуй мене, я сам не могу справиться со страстями, нет сил у меня Господи! Не могу я прекратить потоки осуждения, идущие из сердца, и хоть уста мои молчат, а знаю же себя, вижу же я, что пагуба цветет внутри меня. Господи помоги, на тебя одного уповаю как на спасителя рода людского и душ грешных. Без Твоей помощи не прекратить мне рост зла и суда в сердце моем. Слаб я Господи и всегда был слаб и обречен без помощи Твоей сгнить в грехе! Помилуй мене, помилуй мене, помилуй!»

Под древом вишни нынче дед сидел. В саду, накушавшись, он повторял слова, которые сама произнесла душа.

Не остановившееся сердце, изрекала милость биением своим, до того светлым и понятным, что преобразился ум у деда. Наступившая ясность внутренней красотой согрела душу, Лёня почувствовал, как плоть неважной стала, боль в ней – уже его не занимала. Старик обогатившимся взглядом, не приносящим печали с собой, смотрел на родное: пространство бескрайнего поля, Его познавая в путях движения хлебного колоса.   

3

Долго не позволял себе старик помыслить о младшем сыне. Заброшенность ощущал умом, забытость сердцем. Нынче же с фотографией на коленях, сидел он на скамейке со всепрощающим умилением глядя на портрет поздненького ребенка. Лицо на фотографии чертами походило на отца: Лёнин нос, с молодых ногтей уже широк; как у батьки скулы выделялись, но глаза, те, нет, не Лёнины, а Марьюшки, матушки. Сын подрос, женился, не мальчик как на фотокарточке теперь, а муж.

Господи не ставь во грех сыну моему, что не посещал он меня! – смотря на бело-образные облака, молил отец. С начала месяца ушла забота о себе, Лёня так явно ее почувствовал, словно уже ушел на покой. Ему становилось горестно при мысли, что из-за такого старика как он, который ни сегодня, так завтра – преставится, пострадает сын его и только тем, что рядом не был… Лёня мысленно вымаливал у Господа, за чадо свое, за здравие его. Дед уже хоронил детей своих, в младенчестве, испил горя отца, смотря на два маленьких гроба. Последний третий должен пережить его – сыны должны на могилы стариков ходить, а не родитель на кладбище к чаду. Так молвил дед, с руки пшеном кормя птенца.  

Лёня не был начитанным мудрецом, но иногда к нему приходили мысли, после которых, бунт в душе стихал. Как после похорон детей, он молча про себя серчал: как можно жизнь давать и в раннем возрасте обратно забирать, чем нагрешило юное создания? Много лет прошло, прежде чем дед додумался до такой вот мысли: если Иисус Христос сын Божий был распят и Сам Бог стерпел утрату Сына Своего на грешной земле, то разве я могу серчать и недоумевать, гневая Бога, своими вопросами – За что? Он Бог тоже Сына потерял, за человеческие грехи и не покарал и не спросил – За что? Так что же я творю, нет, нет права у меня! Ведь жертва Иисуса Христа она не только за грех людской, но и возможна за былую отстраненность Бога от рода людского: ведь мог в до-Христовы временна в уныние человек вопрос задать – нет сына у Тебя, а у меня он был, погубил за что же Ты его? Теперь помыслить о том нельзя, у Бога был Сын, что по земле ходил и человек его не пощадил, а Бог простил, и мы должны со смирением принять утраты непорочных жертв сродни распятию Христа…

Так деревенское простое сердце думало…

Нынче дед припомнил былые размышления и еще раз мысленно попросил прощения перед Всевышним за недоспелые чувства, что зацвели сразу после похорон детей, и совестно было ему, что столько лет серчал всем сердцем. Не хватит жизни замолить, тот стыд, что память помнит до сих пор. Наступившее августовское время года принесло в сердце помыслы к раскаянью, и старик с утра до ночи думал об этом. Нужда в пище приходила к нему в голодном взгляде одноглазого Полкана пса, дед отправлялся в пристройку кухни и начинал отваривать прошлогоднею картошку, что в погребе хранил.

А когда сидел в саду за обедом, перед глазами встали лица двух маленьких детей, уже умерших и вспомнил дед, ту боль, что его с женой в силки скрутила. Ничего нельзя было сделать, болезнь порока сердца прибрала их славных малышей. А вот теперь подумал старик о Боге, который видит, что сына Его Христа прибивают острым к кресту. Бог всемогущий не пролил тут же серу с небес, человека не стер с лица земли, нет, он милосерден! Дед не может представить в своей голове, как бы он, имея власть над всем, смотрел на мученическую смерть своих детей…. Одно лишь слово – покарать, и нет людей, но Бог не стал.

Старик скидывает со стола на землю еду, что находилась у него в тарелке – не может есть… он всю жизнь так мало размышлял с собой наедине, что сейчас под силой мысли разбит и в пух и в прах!

Собака доедает его остатки на земле, а он медленной ходьбой по саду, вокруг берез не понимает – возможна ли любовь к такому человеку, который Сына Божьего не пощадил? Достойны мы такого милосердия?

Молчаливо, не раскрыв уста, в потемках сердца, дед сам себе ответил – нет, не достойны! А вслух боится и чувствует, что и язык не стал тех слов произносить – нет воли у одного, чтоб осудил он всё. Не в первый день заметил Лёня, что оставшись в одиночестве на селе, он вес у  слова стал понимать, как будто раньше, в говоре других его словцо и затеряться где-нибудь могло. Теперь уста чужие не шумят и речь на километры тут одна – Лёни старика, от того страх старого берет, что ляпнет невпопад, и прах отправится в горящий ад. Все больше мысленно бередит дед свою душу, понимая, что черные думы в голове ни найдя выход в языке, ни больно уж спасают, а может и того: молчаливо уничтожат нутро. В такие секунды очи тянутся взглянуть на небо – на нем мазки размазанных когда-то облаков, внушают благо и сердце чувствует, что чье-то было здесь деяние.

Настал закат…

Вдали на горизонте скопились облака. За них зашел закат, не видно солнца, лишь раскаленные докрасна краев облака и выше над ними – Светило!

***

Меньше месяца оставалось зеленой листве, перед надвигавшимся падением осенним. Все падет – угасая, говаривал дед. Впали щеки, постепенно утопали в черепе глаза, из которых медленно стиралась Лёнина душа. Рассеянность во взгляде окружила старика. Да, когда же вырвется из тела душа моя? – и тишина. Ночи отдых не давали, день дремоту разгонял, лишь зевки открытой пастью расслабляли плоть уставшую.  

Ясный день в глазах состаренных, казался нынче иным – в воздухе жил дым. Пейзаж полей, в дали лесов был затушеван пеленой. Пугало страхом небо, оттого, что красным цветом свисало над головой. Родила природа образ в сознание старика – из красных руин кирпича в небо лестница шла. Этот образ был еще в больные дни, но тогда х у д а - память была. Задумчивость овладела лицом старика.

Без суеты… к времени ночному думы подошли.

О чем думы долгие были? Конца девятнадцатого века в селе Гайдовка церковь построена была из красного кирпича. После революции не тронута была, а лишь людьми забыта – во времена стихийных перемен от мужика вера отошла, но не от русских баб, они одни молились там. Вторая мировая немца привела, который занял избы одиноких баб, чьи мужики воевать ушли. За неповиновение сельчан разрушил немец храм, создав у входа виселицу, с петлей, привыкшей к головам. Прогнали немца, ушла война… но двадцать лет висела, горя приносившая петля. Пока власть не сняла.

Никто ее не тронул, а что же я? – впав в уныние, вещали уста старика. Мимо проходил, глаз отводил. Мимо петли дети в школу шли и все мы… – очи вымокли в ночи. У старика от стыда закружилась голова, чтобы ни упасть в саду трухлявая рука березу обняла. От прикосновения у дерева пала кора! Война, ордена, неснятая петля, а я, а я? – себя угнетали уста старика.

Что ж ты Лёня, двадцать лет смотрел на горе? – таковы до утра были  слова.

Застывали в угасание глаза, прожившие ночь без сна. Они вспоминали: три стены, оставшиеся от храма, давно заросшие листвой на половине деревни второй. Кладбища не доходя, туда дорога вела. Да не согнутся ноги мои, да не прервется дыхание в пути – с трепетом повторял дед внутри.

Три перста окрестили икону Христа, когда он взял ее из угла.

Дом прощай… – споткнулись у деда уста, по старой щеке покатилась слеза. И шагнула нога вон со двора, по дороге еле удалялась от лет горбатая спина, а за ней следовал безглазый кобель.

В пустые избы на пути Лёня решил зайти. Хата пришедшего к дулу ружья Михаила была открыта. Косая дверь без замка, ветхая пустота… но в углу икона Николая была. Миша, Миша… можно я – к хозяину, убившему себя, обращались уста.

Тишина…

Другие дома на пути стояли взаперти. Лишь у обрыва хата была открыта. Дед Лёня хорошо знал, кто там раньше обитал. Горя выпившая семья, уехавшая  последняя. Звавшая с собой его, но сердце Лени уехать не смогло. Радость моя – произнес Леня, найдя образ Серафима в доме.  

Нынче с обрыва вниз старый шагал, прижав к груди – иконы три! Вверх же по бугру вели помыслы легкой поступью. Усталости плоти душа прекратила, одним желаемым – спасением. И худые ноги старика привели его к трем стенам разваленного храма.

Молю Тебя не за себя Господи, а за спасение села, за то, что часто закрывали глаза. За то, что отступили от Тебя, за то, что жили не разумом и не удалялись от зла. Я ли тот, кто дожил, чтоб за всех сказать тебе эти слова – Помилуй живших когда-то здесь! Я помню те дни, когда в мыслях наших Тебя забыли мы, когда ближних страдания не разделяли и от себя заслоняли… Над нами нависла петля, и мы взоры свои от Тебя отвели – молчаливо согласились, что на этой земле нет Тебя, и в тот же час все поникло в нас, без воли свободной приказов ждали. Прости, прости, прости! Да покарай же ты меня, а не их: я восемьдесят лет только и делал, что глаза отводил, от всего – от болезней чужих, от страданий людских, от плача и крика в ночи, от просящих и умолявших, что они не делали, то в чем обвиняли их. Я сокровище в себе искал и только себя сохранял и на старости лет…

Из последних сил сердце стучало в потоке старческого рыдания. Словно удавка удушье нашло, остановив – слово. То, что видел глаз – растаяло. Одно лишь сердце в грудь – било…

Да придет царство Твое!

Остановило…

Среди руин красного кирпича лежало тело старика, а вверх на небо…

Село Пселец Курской области.

Лето 2013.

Источник: журнал "МОЛОКО", № 2, 2016.   

← Вернуться к списку

115172, Москва, Крестьянская площадь, 10.
Новоспасский монастырь, редакция журнала «Наследник».

«Наследник» в ЖЖ
Яндекс.Метрика

Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru

Телефон редакции: (495) 676-69-21
Эл. почта редакции: naslednick@naslednick.ru