Наследник - Православный молодежный журнал
православный молодежный журнал
Контакты | Карта сайта

Культура

Кедри Ливанстии


Сергей Щербаков

 

В карманах платка не было - значит, дома забыл. Больше мне ничего не оставалось – и я, как мальчишка, шмыгнул носом. Красноречиво глянул на Григорьича, мол, угораздило же в самое неподходящее время. Он раздумчиво наклонил голову: «Ну-у, платок забывать не надо... А болезни все, там, у тебя сразу пройдут». Я надеялся, что там нас ожидает немало чудесного, но чтобы мою простуду вылечить надо дня три пить таблетки и никуда из дома не выходить... И я выразительно шмыгнул еще раз, мол, какое «там пройдут». Однако Григорьич уже открыл журнал и я тоже развернул газету. Но в вагоне было душно, серенько до аллергии, кровь в голове словно остановилась, кроме того заныла нога в бедре и я, сложив газету вчетверо, сокрушенно откинулся на скамейке. Григорьич вытащил из оранжевой кожаной сумки, которая по его словам должна была года через три потемнеть и оттого стать еще лучше, небольшой белый листок и молча подал мне. Зная, что зря он ничего не делает, я нехотя взял. Сразу бросились в глаза три подчеркнутых слова: святче, путевождь и достопоклоняемое. В хорошем самочувствии я бы взялся размышлять, почему Григорьич подчеркнул именно их, а тут только запомнил на будущее...

На листочке была отпечатана молитва Преподобному Серафиму Саровскому: «О, великий угодниче Божий, преподобне и Богоносне отче наш Серафиме! Призри от горния славы на нас смиренных и немощных, обремененных грехми многими, твоея помощи и утешения просяших...» И я вдруг понял, что веду себя как барышня кисейная. Сразу выпрямился, встряхнул плечами...

Листок и газету я держал в левой руке и неожиданно почувствовал, что газета не то что мешает мне, но ей все же не место рядом с молитвой. Спросил Григорьича: «“Литератор” не хочешь посмотреть?» Он проницательно глянул на мою руку. Зная его уважительное отношение к «Московскому литератору» я попытался оправдаться: «Просто неловко в одной руке сразу две вещи держать». Григорьич улыбнулся: «Да нет, не просто...»

– Неужели даже в «Литераторе» чертовщинка есть? – догадался я.

– Немного, но есть, – он забрал у меня газету.

Что бы там ни было, но дочитал я молитву уже спокойно и забыл о своих хворях «...буди нам воистину ко спасению путе-вождь и приведи нас к невечернему свету жизни вечныя...»

– Какая вещь! Григорьич. Как песня!

– Сильная молитва, но она... недавняя. Старые посильнее будут. Такие есть. – Он даже зажмурил глаза, изогнул рот горькой подковой и медленно-медленно помотал головой.

И сразу я вспомнил наших забайкальских мужиков. Опрокинув стакан водки, они точно так, как Григорьич сейчас, мотают головой, а ты с необъяснимым интересом глядишь на них и почему-то ждешь необычного. А заканчивается всегда выдохом со слезой на глазах: хор-роша-а... зараза. Так вот откуда у Григорьича такой жест – за свою жизнь он немало стаканов с этой заразой опрокинул, а потом завязал и вот уже десять лет вина в рот не берет. Потому вместо выдоха Григорьич достал из внутреннего кармана темно-синей вельветовой куртки, уже достигшей так любимой им естественности материала, зеленый блокнот, нашел нужную страницу и прочитал: «От скверных устен, от мерзкаго сердца, от нечистаго языка, от души осквернены, приими моление, Христе мой, и не презри моих ни словес, ниже образов, ниже безстудия. Даждь ми дерзновенно глаголати, яже хошу, Христе мой, паче же и научи мя, что ми подобает творити и глаголати...»

– Да, Григорьич, эта шершавее, позанозистее будет. Та поглаже...

Он лишь согласно кивнул. Значит, попал я в самую точку. Потом Григорьич узнал у соседа майора время и бодро произнес: «Через полчаса будем в Песках». Я уныло вздохнул: «Еще полчаса». Григорьич строго одернул меня: «Не еще полчаса, а просто полчаса». Я сразу вспомнил куда мы едем, зачем едем, и устыдился своих слов.

Когда вышли в Песках было уже темно, но Григорьич удовлетворенно отметил: «Засветло поспели». Я, конечно, поспешил откликнуться: «Ну-у, хоть не засветло, но и, слава Богу, не затемно». И мигом сообразил, что опять забыл куда мы едем – опять вылез со своим «еще». Но Григорьич, будто прочитав мои мысли, великодушно смолчал. А я вдруг понял, засветло, это сразу за светом, а затемно – это сразу за тьмой. Значит, как всегда Григорьич точно сказал.

Колдобистая дорога между одноэтажных домиков невдалеке разветвлялась, и мы поспешили догнать идущего впереди мужчину. Оказалось, ему в ту же сторону. Григорьич шумно вздохнул: «У вас воздух уже другой, чем в Москве». – «Какое там другой! У нас Воскресенск рядом!» – с горечью отозвался мужчина.

Поселок кончился, и мы вступили в старый сосновый лес. Он не был дремучим, но угнетал молчаливой темнотой. Григорьич как всегда шагал впереди, а я последним, за спиной нашего попутчика. Чтобы не попасть в грязь, коей было предостаточно, я старался идти по его следам и только тут увидал, что человек этот совершенно необъятных размеров. Тесно облепившая его огромные члены болоньевая куртка была настолько велика, что нас с Григорьичем можно было упрятать в нее как в мешок и еще таких троих туда же посадить. А вокруг ни души, только темный сосновый лес да чавкающая грязь под ногами – невольно по спине пробежали мурашки. Но больно хлестнула по лицу ветка, и я сосредоточился на ходьбе: запросто могло глаза выстебать. А страшноватый попутчик, будто желая разогнать молчаливую тревогу, промолвил: «Я раньше коммунистам верил...» Григорьич успокоил его, мол, не он один, а многие верили. И я подумал: именно с этих слов у нас теперь почти любой искренний разговор начинается. А попутчик продолжил: «У нас директор школы был мужик толковый. После выпускного вечера мы праздновали в лесу на полянке, и он вдруг сказал: ну, ребята, а теперь забудьте все, чему я вас учил, у нас далеко не все так, как в учебниках написано. Я тогда подумал, что он попросту перебрал лишку, а теперь понимаю...» А я улыбнулся своим страхам и подумал, что именно с таким здоровяком и в темном лесу ходить нестрашно. Григорьич, конечно, не преминул вставить, мол, без православной веры ничего хорошего и выйти у нас не могло. Попутчик согласился: «Я сам неверующий, но веру уважаю. У нас отец Димитрий всех поцелуем встречает. С похмелья денег у него взаймы попросищь, никогда не откажет и пьянкой не попрекнет. Потому и без попреков совестно станет. А попробуй нашего парторга спроси... Он тебя пошлет на три буквы, а потом еще на собрании обсрамит при всех... Коммунистам все время кто-нибудь мешает. Сначала дворяне с капиталистами, потом кулаки, потом Троцкий, потом диссиденты, а теперь демократы им мешают. Развалили вконец Россию». Я не во всем согласился с ним, но Григорьич опередил меня: «Ничего, если хоть один камень останется – восстановим». Не знаю, понял ли здоровяк, что камень-то храма Божьего, веры православной?.. Но призадумался он надолго...

Наконец выбрались из старого леса на твердую дорогу в поле и попрощались с попутчиком, мол, надо нам поспешать. Отойдя от него на порядочное расстояние, я порадовался: «Все-таки мудрый народ у нас». Григорьич, словно примериваясь боднуть кого-то, наклонил голову чуть вперед: «Ну-у, в чем-то мудрый, а в чем-то и немудрый...» Я смекнул, в чем немудрость здоровяка. Насчет демократов у нас с Григорьичем мнение согласное: такие же безбожные революционеры, как и коммунисты. Еще Владимир Иванович Даль точно назвал таких межеумками, сбитыми с толку грамотейством. У наших-то демократов, переродившихся заново на чужой почве, вообще ничего святого в душе нет, зато в кармане гроши есть, да и те, как говорится, не про нашу с вами честь.

Вдруг холодно и сладко обдало речным запахом. Река показалась таинственно-незнакомой, но Григорьич как всегда сохранил чувство здешней жизни: «Москва-река. Она неподалеку в Оку впадает (показал рукой на какие-то грустные огоньки), и с этого места Ока грязной становится...»

На разводной переправе, освещенной огнями, встретили стайку девочек-подростков. Из тех, что уже доросли до кавалеров, но ходят еще вечерами вместе, а парни выхватывают их по одной. Мы спросили: «Как к храму пройти?» Самая бойкая, которую, наверное, выхватят первой, показала рукой налево вдоль реки: «Это далеко еще. За дурдомом сразу». Ничего себе, приметка нашего времени: храм за дурдомом!

Одна девчушка так и не подошла к нам, и я разглядел, что она самая неказистая. Невольно представил, как одних ее подружек расхватают кавалеры, а другие уедут искать свое счастье в Москве, и ей стыдно станет ходить в компании малолеток, и засядет она дома, а мать, обычно ворчавшая, что она только и знает, что улицу красить, тут будет гнать ее на улицу чуть ли не силой, мол, досидишься, что в девках навек останешься, а девушка все будет серчать на упрямство матери, пока однажды не выкрикнет: «Да кому я нужна такая уродина!» И мать в бессилии отступится, и будут они тихонько жить вдвоем. И сколько любви накопит в тишине дома эта неказистая девушка! И дай-то Бог какому-нибудь мудрому человеку разглядеть в ней царевну-лягушку, почувствовать за ощитительной грубостью ту великую любовь, которой на все хватит!..

Григорьич был здесь всего три раза. В последний раз аж в 85-м году, но, несмотря на темноту, дорогу помнил. Нога моя ныла все нестерпимее, однако, видя, как поторапливается мой путевождь, я терпел молча. Нагнали трех женщин в светлых платках: «Православные, Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» – «Как нам к храму пройти?» – «А вон, видите небо посветлее, это как раз над храмом».

Этот свет невечерний вдохновил Григорьича. Он еще прибавил шагу и во весь голос – вокруг никого не было, только три родные православные души текли следом – нараспев прочитал: «Возвеселихся о рекших мне: в дом Господень пойдем. Аз же множеством милости Твоей Господи, вниду в дом Твой, поклонюся ко храму святому Твоему в страсе Твоем. Господи, настави мя правдою Твоею, враг моих ради исправи пред Тобою путь мой; да без преткновения прославлю Едино Божество, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь». Голос его раздавался словно под колоколом светло и радостно. Вдруг он весело спросил: «Что, Сереня, болезни прошли?» И опять угадал: то ли от близости присножеланной цели, то ли от щемящей мелодии молитвы, то ли еще от чего, но хвори мои как рукой сняло. Я недоверчиво потопал правой ногой - нет, никакой боли и в помине не осталось. С каждым шагом в меня вливалась молодая весенняя сила, и вскоре во мне ожило то ощущение, которое переполняло меня, когда я пришел из армии. Точно так, чувствуя в груди песню, я летал по родному селу и, казалось, мог горы своротить. А потом здоровье мое год от года все ухудшалось, болезни все обтесняли меня, и я уже решил, что пришла преждевременная старость. Я чувствовал себя то худо, то получше, а что такое хорошее самочувствие начал даже забывать. А тут на тебе – снова молодость пришла! Не захочешь, а в Бога поверишь! И я воспрянул духом: я еще могу быть молодым, полным сил. Даже почему-то уверовал, что все в моих руках – захочу и буду здоровым...

Не знаю, светили так фонари или это белые стены церквы вкупе с золотом куполов отсвечивали, но вокруг храма стояла ясная лунная ночь. Григорьич встал пред фреской Спасителя. Перекрестился. Крестится он не просто размашисто, но как-то объемно, заводя персты аж за плечи, словно желая окрестить не только себя, но и все пространство вокруг. Поцеловал пяту Христову. Я же только слегка поклонился, не осмеливаясь на большее. И тут мы увидали на железных дверях храма крепкий, до безнадежности в сердце, висячий замок. Ничуть не смутившись, Григорьич уверенно направился к служебному дому. Пред высоченным крутым крыльцом так тщательно вытер ноги о камень, что я невольно последовал его примеру. Сначала он почему-то попробовал дверь рукой, а потом уже позвонил. В освещенном окне по правую руку от нас раздвинулись белые занавески, точно такие были в моем родительском доме, и появилась черная монашенка-старушка.

– Нам отца Димитрия.

– А он в Москву сегодня уехал.

– Когда? – как-то по-детски спросил Григорьич, словно надеялся еще нагнать отца Димитрия.

– В четыре часа.

Раньше бы я сильно расстроился: трястись два часа в электричке, с больной ногой проковылять несколько километров, и в итоге поцеловать пробой, даже не зная, где ночевать и что делать дальше. Но теперь я вновь чувствовал себя молодым, а ради этого стоило пройти тысячи километров, и со мной был Григорьич, с которым ничего не бывает впустую, это я уже знал совершенно точно. И я искренне утешил его: «Bee-равно не зря съездили».

– Конечно не зря. Зря ничего не бывает. Тем более в таком деле, – сразу подхватил Григорьич. – Поедем к моей сестре Маньке на «Фабричную», заночуем у нее. Надо мне передать ей кое-что, а утром в Москву, и будем с вокзала звонить отцу Димитрию. Может он у себя дома нас примет.

Двинулись в обратный путь. Вскоре я почувствовал своими усталыми ногами, что присножеланная цель наша призрачно далека да и вряд ли достижима на этот раз, и я в страхе усомнился: может быть Бог не желает принять меня, грешника треокаянного? Опять заныла нога и, надеясь на утешение Григорьича, я поделился с ним своими опасениями. Он даже прогневался на мое скудоумие: «Возле храма суеверий не бывает. И вообще у верующего суеверий нет. А ты думал: сел на электричку, пару километров пешочком прогулялся и благодать Божью заполучил... Бог знает, что делает! Значит, нужно было нам сюда приехать... Опять у тебя нога заболела – снова не веришь. Повторяй хотя бы про себя: помоги моему неверию, Господи. До тех пор пока боль не пройдет». Я начал шепотом твердить: «Помоги моему неверию, Господи. Помоги моему неверию, Господи...» Нога болеть не перестала, зато я понял, что терпения у меня хватит до самой Маньки. И все же я невольно мечтал побыстрее добраться до нее. Потому тотчас заметил неуверенность Григорьича. Мой путевождь замедлил шаг и озирался вокруг. Уже уяснив себе, что он только рассердится, мол, если и заблудились – значит, так Богу нужно, я терпеливо помалкивал. Наконец Григорьич не выдержал сам: «Надо кого-нибудь спросить». Вскоре я увидал возле дома людей. На лавочке, подперев спинами палисадник, сидели два пожилых мужика, а перед ними на корточках – молодой. Не сходя с дороги, Григорьич приветствовал их: «С праздником вас!» Пожилые промолчали, словно глухонемые, зато молодой язвительно откликнулся: «Какой праздник!» В его тоне явно послышалось: вы что, мол, издеваетесь, какой праздник может быть без водки, да при нашей сегодняшней жизни. Несомненно Григорьич понял его не хуже меня, но внушительно произнес: «Как какой! Христос воскресе!» Но и на этот раз никто не обрадовался: воистину воскресе! Тогда Григорьич сухо спросил: «Как нам к переправе пройти?» Молодой присвистнул и даже встал с корточек: «Да вы мужики в Воскресенск топаете». Подошел к нам: «Вон, видите, последний фонарь. До него дойдете и метров через двести тракт будет. А там налево по асфальту». И еще крикнул вдогонку: «Налево, а не то в Мячиково уйдете». Резануло по сердцу это Мячиково. Что там испокон веку мячи что ли делали? Или деревня новая? Откуда ей взяться? Старых-то почти уже не осталось! Наверное была когда-то деревня Мечиково и жили в ней великие кузнецы, ковавшие мечи против басурман да латинян, жаждавших покорить народ православный. Но старое мы почти все позабывали, а мячиками ребятишки играют, да по телевизору сплошной футбол-хоккей, вот и стало Мечиково Мячиковым. Чего не одолели огнем и мечом, то извели лукавым бесовским языком...

Григорьич неожиданно спохватился: «Пластинки у тебя?» В Москве, перед самым отъездом, он купил духовные песнопения, а теперь, как я сразу догадался, мужики так расстроили его: уже само Воскресение Христово для них без водки не праздник, что он поневоле обеспокоился – не отняли бы у него последнее... Я притворно охнул, какие, мол, пластинки? Григорьич резко остановился, так что я поспешил успокоить: «Да шучу я, шучу».

– С этим не шутят.

Я согласился, что пошутил неудачно, но все же обронил:

– Хотел тебя развеселить.

– Это в тебе язычник говорит, – осудил Григорьич. Но голос у него сразу потеплел благодарностью за мое сочувствие.

*     *     *

После переправы пошли не старым темным лесом, а прямо по асфальту. По обочинам подымался молодой сосняк. То ли от хорошего настроения, навеянного речным холодом, то ли еще от чего, но сосны показались мне в темноте необыкновенными. Они были удивительно раскидистые, так что я невольно представил ливанские кедры, не так давно виденные в Крыму. Да и иглы у этих тоже настолько длинные, что даже кажутся мягкими. Сразу вспомнил, на церковно-славянском название их звучит волнующе чудно «кедри ливанстии»... И тут-то я уразумел, почему мне, не раз усмехавшемуся по младости над деревенским языком, всегда ласкало слух и сердце произнесение моими земляками «т» вместо «к» в некоторых словах. Несмотря на «сплошную грамотность» они упорно говорили: рустий вместо русский, хрестьянстий вместо крестьянский. И российстий, ангельстей! Господи, каким же чудом, оторванный от всего древле родного, напичканный всякими «измами», смог я расслышать в этих, на поверхний взгляд невежественных «т» далекий-предалекий отголосок «кедри ливанстии» и «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна. И воскресшаго в третий день по Писанием?!» Выходит, не совсем еще людие рустие Бога забыли?! И моя мать-коммунистка, девчонкой «ушедшая из деревни в интеллигенцию», тоже выходит Бога помнит?! На старости лет и она вдруг начала говорить «т» вместо «к»...

Неожиданно ясно засветила луна, и пряный сосновый запах усилился. Я снова ощутил себя двадцатилетним и сказал об этом Григорьичу. С непоколебимой уверенностью он подтвердил: «Тебе сорок, а с сорока до пятидесяти у человека вторая молодость, а в пятьдесят человек заколеневает и живет заколеневшим, не старея, до семидесяти лет... Я сейчас как раз заколеневший (ему 53 года)». Это словечко «заколеневшее» как-то сразу связалось у меня с «кедри ливанстии» и мне открылось, что деревья большую часть своей жизни живут именно заколеневшими. Растут несколько десятков лет, а потом стоят столетия, а то и тысячелетия!

От избытка чувств я запрокинул голову. Над нами светилась большая медведица: «Григорьич, а ковшичек-то прямо нам на голову опрокинулся».

– Ты все на звездочки глядишь.

– На Божьи звездочки.

– Все Божье, – доточнил он мою мысль. – Две крайние звезды на Москву: на твою Марину, на отца Димитрия путь нам указывают... Но здесь звезды не те. Вот в Каменке у нас звезды так звезды... (покосился на меня) и в Мухортибири твоем тоже несравненны.

– В Мухоршибири, – поправил я.

– Шибирь, сибирь? – произнес он,

– Да я так и думаю, что Сибирь от шибири пошла. У монгольских племен, владевших сибирью, шибирь означает низкое место, заросшее кустами, а наши букву «ш» на «с» заменили, и стала местная шибирь великой Сибирью...

*     *     *

В пустом вагоне сидела в другом конце молодая беспоцелуйная парочка и вдухновленный Григорьич в полный голос запел: «Глубиною мудрости человеколюбно вся строяй и полезная всем подаваяй, Едине Содетелю, упокой, Господи, душу раба Твоего, на Тя бо упование возложища, Творца и Зиждителя, и Бога нашего... Благословен еси, Господи...» Мелодия слов хватала за сердце и тянула его вверх из груди на волю вольную... Григорьич умолк, а я притрепетно чувствовал как еще раз причастился «кедри ливанстии» и «купина древле неопальне горящи»...

– Поминальная молитва, – пояснил Григорьич, и, видя мое удивление, мол, где же здесь скорбь? доточнил, – В церковнославянском поминальные молитвы – самое прекрасное.

Оказывается, в спешке мы вскочили не в ту электричку – на «Фабричной» она не остановилась. Вышли на станции «Отдых». До электрички оставалось полчаса, и мы расхаживали взад – вперед по платформе под звяк бутылок одной развеселой парочки, которая пила пиво прямо из горлышка, а опорожненную тару бросала прямо на рельсы. Григорьич неожиданно положил руку мне на плечо: «Манька приезжала ко мне в Москву, когда я в институте еще учился, и на вокзале перед отъездом обняла меня вот так, лопатку пощупала и еще 250 рублей дала». То ли оттого, что он пощупал мою худую лопатку, то ли от жалости к Григорьичу, то ли от вспыхнувшей любви к Маньке, глаза мои вдруг застлало слезами...

Самую лучшую, молодую, пору своей жизни Манька, Мария Григорьевна, отдала лагерям Магаданским. Там и замуж вышла за такого же как сама бедолагу. О муже ее, Викторе Павловиче, Григорьич сказал: «Жизнь у него была не приведи Господи... Я заставлял его записать все... У них как-то там один мужик умер, а Виктор посоветовал пайку его разделить на всех по-христиански. Потом узнали, его, как зачинщика, в карцер. Вышел он оттуда едва живой, спрашивает: а где моя бригада?, а ему говорят, твою бригаду расстреляли за невыполнение нормы... Неисповедимы пути Господни...»

*     *     *

Поднимаемся по цементно-каменной, оббитой до невероятия холодно-неуютной лестнице обычного советского дома, населенного рабочим людом. И вот мы у Манькиной грязно-желтоватой двери. Звоним. Невскоре встревоженный голос спросил: «Кто там?» Григорьич как-то по-казенному твердо ответил: «Богатырев». Однако дверь открылась все же после некоторого раздумья. Племянница Григорьича Любаня, миловидная женщина лет сорока, конечно, узнала дядьку, но почему-то встревоженно глядела на нас не предлагая войти, раздеться. За ней стояла девушка лет пятнадцати, плотно повязанная белым платочком, может быть даже вырезанным из старой простыни. Из дальней торцевой комнаты вы -глядывала седая крепкая старуха в ночной рубашке (я понял, что это сама Манька). Григорьича, видимо, начало сердить такое необъяснимое беспокойство и, снимая куртку, он сурово сказал: «Одевайся, Мария Григорьевна, одевайся». Любаня как-то жалобно спросила: «Куда собираться?» Тут уж Григорьич мой не на шутку рассердился, мол, что вы тут с ума все посходили: «Куда, куда, в Магадан». Секунд через пять столбняк в квартире наконец-то прошел. Любаня устало попросила: «Дядя Володя, я тогда пойду лягу?».

Я вначале растерялся такому приему, но потом понял, что произошло. Неожиданный ночной звонок в дверь, входят двое людей. А семья-то баптистская, а старики-то не один год на Колыме оттрубили, да еще, как оказалось, они в Америку отъезжать собрались. Да тут кто бы ни вошел ночью, даже отец родной, а столбняк не сразу пройдет. Наверное, до самой смерти любой ночной звонок в дверь они будут переживать как арест!..

Квартира у них большая, но и в семье восемь человек; старики, Любаня, да пятеро ее детей! Все обшарпано, неухожено. Во всем неистребимо чувствуется дух барачного общежития: в белье, висящем на веревках почти в каждой комнате, в десятках пар обуви в кухне на ящике, в трех грелках разного цвета, повешенных одна на другую на стене. Даже холодильник допотопно тарахтел. Во время нашего чаепития из-под него выполз прусачище лукового цвета и, казалось, разглядывал нас.

За столом почти не разговаривали. Но когда Мария Григорьевна стелила постель, Григорьич не удержался: «Ну что, Любаня едет в Америку?» – Потрогал на столе мраморную вазу-чашку в виде лебедя, грустно положившего голову на крыло. – Если уедет, то пусть этого лебедя мне оставит». Суровая Мария Григорьевна неожиданно нежно отозвалась: «Боюсь, Володя, долго тебе этого лебедя ждать придется. Таких Любанек в Америке пруд пруди».

*     *     *

Спал я на старой железной кровати. Мария Григорьевна пристроилась на диване рядом с внуком, мальчиком лет десяти. Когда улегся, то услыхал как подо мной что-то знакомо зашуршало. Залез рукой под простыню, так и есть - клеенка. Встал, убрал. Мария Григорьевна спохватилась: «Совсем забыла. Здесь парнишка спит...» В детстве меня сонного уронили и несколько лет я вскакивал по ночам, падал с кровати и спал на такой же клеенке, почему-то пахнущей для меня больницей. Мать водила меня по врачам, но все было бесполезно. Пока моя двоюродная бабушка Василиса не вылечила меня своими травками да ежедневными молитвами.

Среди ночи Мария Григорьевна встала, ласково подняла внука, так толком и не проснувшегося: «Пысай, пысай, сыночка». И я услыхал как мать будит меня, а я спросонок кричу: «Ты русский или немец?» А она тем, еще молодым голосом отвечает: «Русский, русский, сыночка, пысай». Те ощущения десятилетнего мальчика, счастливого несмотря ни на что, проснулись во мне и эта кровать с темно-синей материей вместо простыни стала мне до боли родной и знакомой.

Утром я никак не мог найти свои носки. Даже под кроватью все облазил. И догадался. Точно - висят они постиранные на батарее. Мария Григорьевна позаботилась. Как ни старался одеваться тихонько, она проснулась: «А что с Чернобылем теперь будет?» Такой вопрос спросонок несколько меня встревожил: «А что случилось?» Мария Григорьевна сразу успокоила: «Да нет, ничего не случилось». Я сообразил, что это важный вопрос грамотному гостю. И с превеликой охотой пошел философствовать. Мол, кто такой Ной, которого Бог спас за его праведность при всемирном потопе? Крестьянин! Там прямо сказано, что он возделывал землю. Значит, крестьянский дом - это и есть Ноев ковчег, в котором только и может спастись человечество. Ведь крестьянский дом - это маленький мир, в коем есть все для самостоятельного независимого плавания по жизни. Кто менее всего даже сейчас развращен обществом? Крестьянин. Значит, опять он, как и его предтеча Ной, самый праведный и благочестивый перед Богом! А что взял Ной в свой ковчег? По паре нечистых птиц, и по паре чистых, по паре нечистых животных, и по паре чистых, и зерно. То есть все крестьянское. И что начал Ной после спасения, выйдя из ковчега? Возделывать землю! В общем, в Библии прямо сказано, что спасутся только те люди, которые возделывают землю, и что только ими и может спастись человечество. Потому-то и тянутся нынешние городские люди к земле, в деревенский дом - чуют что спасение здесь. И коньки на крышах русских крестьянских домов не от норманской ладьи остались, а от библейского Ноева ковчега. Нор-манская ладья везла завоевателей, грабителей, убийц, а русский крестьянин прежде всего возделыватель земли.

Мария Григорьевна бесстрастно выслушала меня и также молчком ушла умываться. Только во время завтрака я понял почему ей не было никакого дела до Ноева ковчега. Григорьич опять спросил об отъезде в Америку. Мария Григорьевна своим обычным отрывистым голосом ответила, что они уже получили статус беженцев и теперь ждут своей очереди, что все уехавшие баптисты живут в Америке прекрасно. «Зато до нас письма оттуда идут по году», – скривилась она. И сразу распалилась: «На Чернобыль раствор с вертолетов бросали, а он также защищает от радиации, как бумага от холода». Григорьич молча смотрел в стол и не поддакивал как обычно при правоте людей. Видя, что брата никак не проймешь, Мария Григорьевна устало сказала: «Виктор Павлович каждую ночь до сих пор кричит: за что вы меня убиваете?.. Правда, он и там кричать не перестанет...» Она поняла, что сказала не то, что нужно, и замолчала.

Так вот почему ее не затронуло мое размышление о Ноевом ковчеге... И Чернобыль, и долго идущие у нас письма, и сны Виктора Павловича - все это ей нужно для того, чтобы убедить брата, а скорее всего самую себя, что в нашей стране жить невозможно и она имеет потому полное человеческое право уехать с чистой совестью и спокойной душой. Ан нет, не получается так - душа все-таки болит и болит...

«Никуда вы не уедете, Мария Григорьевна», – убеждающе проговорил Григорьич. И вдруг она со спокойной улыбкой, как о раз навсегда решенном, вымолвила: «Уедем, Владимир Григорьич, и тебя потом туда вызовем». Он резко вскинулся: «Нет, нам там делать нечего. Мы здесь останемся... А вот лебедя вы тогда мне оставьте». Тут я наконец догадался, почему он так прицепился к этому лебедю, будто к богатству какому. Он как бы говорил Маньке, мол, красоту с собой не увозите, мне оставьте. И она прекрасно понимала брата. А в этот раз я почувствовал в его голосе еще непреклонно-упреждающее: вы уедете, а красота все-таки здесь останется, в России. И я кажется понял, чем православные отличаются от других христиан: католиков, протестантов, сектантов всяких. Православия нет без Родины, без России... Потому-то православный Григорьич никогда не бросит Отечество, и потому-то баптистка Манька все-таки может уехать в Америку. Каким бы замечательным человеком она ни была.

Потом Мария Григорьевна уговаривала брата: «Владимир Григорьич, может к матери на могилу съездим?» Он даже глазами сверкнул: «Сказано, летом приеду, тогда и съездим». Теперь я уже легко понимал их скрытый разговор. За Манькиными уговорами так и слышалось примирительное: давай в последний раз вместе проведаем мать, все равно ты нас вспять не повернешь. А за Гри-горьичевой непреклонностью звучало: может и не поверну, но и подстраиваться под вас не буду - вот мое последнее слово...

В уголку, на скамеечке, незаметно устроилась внучатая племянница Григорьича Маша. Беззаботно ела хлеб с салом. Он спросил ее: «Хочешь в Америку?» Она ответила: «Хочу, но боюсь». – «Чего боишься?» – «На самолете лететь». Мы грустно улыбнулись: милая ты наша русская девочка, что же будет с тобой в этой пустоглазой Америке, такой далекой от твоих детских страхов, от этого куска хлеба с салом?! Тоскливо нам стало до слез. А она все также простодушно-доверчиво ела в своем уголку...

После завтрака мою в ванной руки. С оглядкой, словно боясь чтобы кто не застал нас вдвоем, подошла Любаня: «Спасибо». Я растерялся: за что спасибо? За то что осчастливил их своим посещением что ли? Но она тут же разъяснила: «У нас теперь все по другому. Мы уже веру свою не скрываем. Священную литературу везде продают. А еще три года назад моему сыну говорили; тебе не место в советской школе... Спасибо». И опять я растерялся от жалости, мне показалось, что Любаня перестраховывается: на всякий случай, чтобы дали спокойно уехать в Америку, хвалит нынешнюю власть чужому человеку – пусть все знают, как благодарно она к ней относится, как уважает ее. Господи, не поворачивается язык осудить их!..

Григорьич молчком собирался. Я стоял на пороге. Не зная куда девать глаза, глядел на полный мешок возле меня. Мария Григорьевна заметила мой взгляд: «Развяжи, Сережа, мешок». Развязал – в нем сухари. Она объяснила: «Не могу мимо брошенного хлеба пройти. Гляжу лежит под сосной (в поселке растут одни сосны, своей редкой верхушкой больше похожие на облезлые пальмы), подберу, людям отдам – у нас теперь многие скотину держат – а они мне молока за это нальют, бесплатно». Что она этим хотела сказать нам? Что не может она жить в такой стране, где хлеб под сосны выбрасывают? Или, что она вот такая нигде не пропадет, везде человеком останется, хоть и в самой пустоглазой Америке? Или? Не знаю. Только я сразу увидал, что на подоконнике на бумажном мешке сушится очередная партия сухарей...

*     *     *

Снова меряем шагами платформу. Григорьич на ходу поддевает носком ботинка какой-то бугорок. Что-то кругленькое капелюшное катится по асфальту. Он поднимает, протирает рукой. Шайбочка. Кладет в карман. Улыбаюсь его беспримерной хозяйственности: «Ну и куда ты ее используешь?» – «Куда, куда. Я пока не знаю, но раз нашел, значит она уже зачем-то нужна мне... Иван Алешин, братан мой, говорит: в деревне все пригодится, даже атомная пушка».

Глядя из окна электрички на раскуроченную подмосковную землю, на безжизненные коробки многоэтажек, Григорьич вспомнил: «Когда-то в юности я думал, вот понастроим таких домов и будем все счастливы... И над деревенскими подсмеивался, мол, никак вы не научитесь городских слов говорить. У нас в Каменке многие до сих пор говорят не совхоз, а сахвоз, не архитекторы, а артихекторы... Насахвозили...»

– А моя бабушка Анисья, сплошь говорившая одними пословицами да поговорками, как я над ней ни подтрунивал, словно навред говорила хамхоз вместо комхоз, вместо квартиры хватера... Думаешь, народ хоть вот так все скудоумное, чужеродное припечатывает? вернее распечатывает?! А тут народ не ошибается?

– В этом никогда.

Сразу я завязал в памяти узелок: примечать распечатанные словечки. И невольно помечтал чтоб он все эти «консенсусы, приватизации, презентации, спонсоры, путаны, рэкетиры, менеджеры» распечатал бы. А то ведь уже сегодня стоит сказать: это политика, это бизнес, и только вроде бы и остается доброму русскому человеку виновато затылок почесать, мол, действительно, куда же я со своим добром и ласкою, со своею правдою сермяжною и честностью неподкупною лезу. У вас тут бизнес! У вас тут политика!

Напротив выхода с Казанского вокзала нас встретил огромный рекламный щит: «Все виды банковских услуг». Григорьич передал мне зажженную трубку и, наказав не выбрасывать мою сигарету, мол, спички нынче дефицит, в отличие от всех видов банковских услуг, которые нам с тобой совсем ни к чему, как ни к чему крестьянину хватера вместо дома, пошел звонить по телефону. Возвратился веселый: «Все. Едем к отцу Димитрию». Я тоже приободрился: присножеланная близка как никогда...

И вот мы у батюшки. У отца Димитрия. Милая, милая фигурка округлая. И плечи округлые, и руки округлые, и освобожденньй купол головы. А от висков в обе стороны вздымаются волнистые, нет не седые, но голубеватые волосы. В каждом его движении дух дышит, и в преясных глазах теплится. И дочь у него ангелоподобная. Когда она проходила возле, то даже воздух, казалось, шелестел невидимыми крилами и становился чище. Она тихонько целовала руку отца. Потом также тихо застегивала молнию на полусапожке. И такая претихость во всех ее движениях, что даже полусапожки ее показались мне еще той прапрабабушкиной поры.

Мы стояли с Григорьичем рядом, позади отца Димитрия. Он скороговоркой читал из требника, поворачивался и, взмахивая рукавом рясы, словно крылом, крестил нас перстами. А у меня от долгого стояния на одном месте не шевелясь, снова заныло бедро. Закрутило, задергало и, с каждой секундой все нарастая, что даже в глазах потемнело, и я испугался, как бы не грохнуться на пол. Даже мелькнула мысль, что это вселившийся бес корчится, не хочет выходить вон. Но тут отец Димитрий попросил нас подпевать «Господи помилуй». И мы с Григорьичем вначале разноголосно, но с каждым разом согласнее, пели: «Господи помилуй, Господи помилуй...» А батюшка снова взмахивал рукавом рясы, словно собираясь лететь, – крестил нас. И я повторял вслед за Григорьичем, читавшим из Молитвослова: «Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единаго Господа Иисуса Христа...» И вдруг я почувствовал, что боль прошла и ноги мои словно вросли в пол. Мне стало легко и радостно. Отец Димитрий, будто разрезая ладонью воду, окрестил ее. Я разделся и встал в купель! Батюшка наклонился, зачерпнул пригоршню воды и неожиданно быстро, чтобы не расплескать, распрямился и, приговаривая, полил мне на макушку, на плечи. И еще раз, и еще раз! И пропел: «Крещается раб Божий Сергий, во имя Отца аминь, Сына аминь, и Святаго Духа аминь!» Я услыхал нежное воркование моей матери, и увидал как она точно такими же быстрыми движениями омывает меня в простой оцинкованной ванне. И я почувствовал себя маленьким ребенком, которого сайчас подхватят самые родные руки и крепко крепко прижмут к груди...

Неспешно батюшка надел мне на шею махонький алюминиевый крестик - словно ветерок коснулся груди. Дал нам в руки свечи и мы, как невинные дети, пошли за ним вокруг купели... Потом я надевал рубаху, а за стеклом, словно в другой жизни, бежала симпатичная девушка в спортивном костюме и мне стало нестерпимо жалко ее и всех-всех мимоидущих...

Купель выносили вместе с Божаткой (так у нас в России зовут крестного отца). Еще в квартире отец Димитрий показал нам из окна: «Воду вон под то дерево вылейте». Я направился было к другому, но Божатка, мой путевождь, был рядом: «Нет-нет, вот сюда». Мы неспешно выливали воду и он радовался: «Моя тоже под этим деревом». Я представил, сколь многих окрестил наш батюшка. Значит, много освященной воды под этим деревом!.. Дерево освященное! И мы с Божаткой сроднились еще и чрез это древо... Я тихонько запел: «Глубиною мудрости человеколюбно вся строяй и полезная всем подаваяй...»

1991 г.

 

← Вернуться к списку

115172, Москва, Крестьянская площадь, 10.
Новоспасский монастырь, редакция журнала «Наследник».

«Наследник» в ЖЖ
Яндекс.Метрика

Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru

Телефон редакции: (495) 676-69-21
Эл. почта редакции: naslednick@naslednick.ru