православный молодежный журнал |
КультураОсобняк на Никитской
В особняк на Малой Никитской Горький вошёл со стороны Спиридоновки, миновал прихожую, спустился в вестибюль парадного подъезда, бережно поставил свою жёлтую палку в угол гардеробного шкафа, не спеша повесил лёгкое пальто, чутко прислушиваясь ко всему, что происходит за его спиной. Внутренним оком он отчетливее, чем наяву, видел, как по широкой мраморной лестнице скатываются ему навстречу Марфа и Дарьюшка. Но было поразительно тихо. Старый человек с недоумением и даже обидой глянул через плечо, но ничего не увидел, кроме Крючкова и Екатерины Павловны, застывших в прихожей. Алексей Максимович резко повернулся, легко преодолел пологие ступени, отделявшие вестибюль-гардеробную от проходного аванзала, и направился к просвету мраморной лестницы, ведущей на второй этаж, где жила семья Максима. — К детям нельзя. Они нездоровы, — раздался тихий, но твёрдый голос Екатерины Павловны. Алексей Максимович словно споткнулся, застыл на месте, сник, сжался и через паузу, показавшуюся утомительно длинной, промолвил: — В Горки — не едем!.. Крючков и Екатерина Павловна недоуменно переглянулись, а Алексей Максимович, ни на кого не глядя и не дожидаясь ответа, ушёл в свой кабинет и закрыл за собою дверь. Последнее означало, что его без особой нужды не следует беспокоить, и это правило соблюдалось. Исключение делалось только для внучек да их отца Максима, кода он был жив. Максим не злоупотреблял своей привилегией, да и внучки каким-то образом переняли у отца эту деликатность. Нашёл себя Алексей Максимович поздним вечером, когда уже было почти темно, возле письменного стола в кресле, в котором обычно сидят посетители, впрочем, не такие частые здесь за последние полтора года. На столе среди обычных вещей стоял поднос, накрытый салфеткой. Писатель не сразу понял предназначение постороннего предмета, пока не сообразил, что это какая-то еда, поданная ему вместо обеда и ужина, которые он проспал. Должно быть, это забота Липочки, но Олимпиада Дмитриевна должна бы знать, что он терпеть не может на своём рабочем столе ничего лишнего, тем более подноса с едой. Для него письменный стол — это алтарь, своего рода жертвенник, где царит бытие, а не быт, и он должен содержаться в чистоте и опрятности. Конечно, минувшие сутки — особенные. Переезд из Крыма в Москву сломал устоявшийся порядок и даже его, старого человека, выбил из колеи и толкнул на неожиданное решение отказаться от немедленного переезда на дачу, в Горки, где готовились, ждали, и остаться там, где его не только не ждут, но и считают его пребывание нежелательным, опасным для его здоровья из-за внучек, которые гриппуют. Всё это трогательно, но очень уж надоело, когда за него, без него, хотя и ради него, рассчитывают каждый его шаг, лишают воли, держат на привязи, толкают в рот готовенькое, точно гусю, предназначенному на откорм. А того не возьмут в толк, что одинокая его душа истосковалась по девчонкам, единственному, что ещё связывает его кровно, напрямую с действительностью, с жизнью. Ему бы, может быть, хватило бы лишь того, чтобы взглянуть на них, не переступая порога детской комнаты. Из полуприкрытых глаз писателя, всё ещё сидевшего в кресле возле письменного стола, скатилась слезинка и стала плутать по шершавой, изрытой морщинами щеке. Вспомнились чьи-то слова, кажется, Розанова: “Я не плыву, меня несёт”, — а его, Горького, — несут, иногда — везут или ведут. Писатель приметил, что когда он и его спутники, желая избавиться от любопытной привокзальной толпы, торопливо усаживались в открытый американский лимузин (подарок вождя), людей интересовали не столько пассажиры, сколько их роскошный автомобиль. Это его немного задело. Но он серьёзно встревожился, когда, выпутавшись из мешанины повозок, грузовиков, “козлов” с брезентовым верхом, лимузин вырулил на Малую Никитскую и на приличной скорости помчался к боком стоявшему особняку, который теперь называют “домом Горького”. Алексею Максимовичу показалось, что слоновьи ноги массивного парадного крыльца, глыбой повисшего над тротуаром, вот-вот сдвинутся с места и шагнут им навстречу. Но всё обошлось. “Линкольн”, пугая и тесня прохожих, прошёл мимо парадного, не без лихости свернул на Спиридоновку и притормозил у боковой калитки особняка. Чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, Алексей Максимович поспешнее, чем следовало и чем позволяли ему его собственные возможности, покинул машину. Забыв поблагодарить водителя и даже не взглянув в его сторону (за что ему до сих пор было стыдно!), Горький шагнул за калитку и помимо своей воли остановился. Дом, который он не любил, который называл нелепым, был рад его приезду и не скрывал своей радости. Старому писателю показалось, и он готов был в этом побожиться, что у дома в знак приветствия дрогнули широкие, далеко выступающие вперёд плоские бетонные карнизы, точно ресницы заволжской красавицы с рисунка Боклевского. Горький и раньше подолгу простаивал перед спиридоновским фасадом особняка, вслушивался в жёсткие, рваные ритмы горизонтальных и вертикальных линий, всматривался в загадочную ассиметрию окон, то узких, устремлённых ввысь, то приземлённых и необыкновенно широких, готовых поглотить весь белый свет. Но, кажется, он только теперь понял, что западная, спиридоновская сторона дома как бы смягчает, приглушает, уравновешивает бесцеремонное вторжение особняка в традиционно-аристократический уклад Малой Спиридоновки и всего Скородома. В лицевом фасаде, особенно в лобовой его части, в крыльце, было что-то грубое, излишне плотское, тевтонское, тогда как западный фасад олицетворял собою возвышенное, духовное, жизнетворческое начало. Это как-то примиряло особняк с скородомской традицией, делало его существование возможным и даже по-своему необходимым, превращало его в изюминку одного из самых дорогих сердцу Горького уголков старой Москвы. Алексей Максимович и в самом деле любил этот московский уголок, любил давно, ещё с молодости, когда навещал тут Савву Морозова. Но только сейчас его осенило, что и это место, и этот нелепый дом и есть его настоящая духовная родина. Сделав для себя такое простое и неожиданное открытие, Горький ощутил вдруг необыкновенное облегчение, словно Одиссей, приставший после долгих странствий к своей Итаке. И когда через минуту- другую он входил в дом через западное крыльцо, то едва ли не впервые почувствовал себя не постояльцем, а хозяином. Алексей Максимович встал с кресла, включил свет, переоделся в домашнее, побрился, как делал это обычно накануне нового рабочего дня, что-то неохотно пожевал с подноса, выпил лимонный сок, с наслаждением закурил и принялся за правку рукописи для журнала “Колхозник”. То была чья-то небольшая охотничья повесть и стихотворный рассказ колхозного сторожа, написанный Михаилом Исаковским. Рукописи оказались удачными и не особенно утомили его. Было уже за полночь, но спать не хотелось. Алексей Максимович, покашливая и не выпуская из рук сигары, прошёлся по кабинету. Он знал, что у прежнего владельца особняка Степана Павловича Рябушинского здесь был мужской кабинет, но не совсем представлял себе обстановку этого кабинета и его предназначение, так как у хозяина тут же, за лестницей, находилась рабочая комната. Зато обстановка его собственного кабинета — и стол, и кресло, и журнальный столик, и шкафчики с китайской и японской пластикой, вплоть до копии Александра Корина с “Мадонны Литты” Леонардо да Винчи и панорамы Неополитанского залива Павла Корина — вписалась в интерьер комнаты на удивление органично. Кажется, всем этим предметам ещё никогда и нигде не было так покойно и уютно. Даже грубый ящик с садовым инструментом, который Горький повсюду таскал за собой, чувствовал себя на широком мраморном подоконнике, как дома. По сути, у Горького не было своего жилища, вечно он скитался по чужим углам и квартирам. В его родном Нижнем, по подсчётам Хитровского, было до сорока “горьковских мест”. Впрочем, бездомностью русских писателей не удивишь, стоит лишь вспомнить Гоголя. Самый домовитый писатель — Лев Толстой, но и он в последние дни своей жизни покинул Ясную Поляну. После Октябрьской революции почти треть русских писателей оказалась в эмиграции, вдали отчего крова. Корней Чуковский как-то сострил по поводу переименования Нижнего Новгорода в город Горький: — Беда с русскими писателями: одного зовут Михаил Голодный, другого — Бедный, третьего — Приблудный — вот и называй их именами города... Но озадачило Алексея Максимовича другое. Русские писатели словно кичились своей бездомностью и на все лады воспевали свою неприкаянность и неустроенность своих героев. И, кажется, всех усерднее этим занимался сам Максим Горький. Его Нил из пьесы “Мещане” с отвращением покидает дом своего приёмного отца Василия Бессеменова, а родные дети старика только и ждут случая, чтобы сделать то же самое. В доме деда Каширина с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами Алёше Пешкову тесно, душно, тошно, темно и страшно. Туда, точно в яму, стекается вся грязь города, вскипает на чадном огне и, насыщенная враждою и злобой, снова изливается в город. Пешков-Горький бежит из дома, из города, из России, бегут и его герои. Клим Самгин, этот бродяга-интеллигент, получает в наследство от умершей жены Варвары московский дом, но он через Дронова продаёт его и возвращается в Петербург, где у него нет ничего и никого. Когда Алексею Максимовичу подарили особняк Рябушинского и дачу под Москвой, он чуть ли не до сегодняшнего дня всячески демонстрировал неприязнь к ни в чём не повинному дому, подчёркивал к месту и не к месту, что дом принадлежит не ему, а Моссовету, что он тут не хозяин. Зачем? Почему? Алексею Максимовичу припомнилось, что однажды, приехав к нему, Сталин затеял игру, выясняя, кто здесь хозяин — Горький или Крючков? Горький тогда как-то вяло прореагировал на настырную попытку Сталина выяснить, кто хозяйничает в Горках и особняке Рябушинского, не принял игры и, судя по всему, зря. Это была тема. Конечно, сама постановка вопроса — Горький или Крючков — заключала в себе оскорбительный для писателя смысл. Но это только один срез проблемы. Крючков мог бы предложить свой вариант ответа: хозяин — товарищ Сталин. Вряд ли бы умный Иосиф Виссарионович клюнул на эту грубую лесть, хотя он был и в самом деле хозяином, и Горький не кривил душой, когда публично называл его так. Но понимал ли Сталин, что подлинным хозяином он станет только тогда, когда каждый в его стране в своём деле и на своём месте будет хозяином? Этот вопрос стоил того, чтобы подхватить предложенную Сталиным игру в “хозяина”. Горький не взялся бы предсказать реакцию Сталина на поставленный вопрос, но он твёрдо знал, что российские и советские литераторы в большинстве своём решали проблему хозяина на примитивном, допотопном уровне, в том духе, как она трактуется в его старой пьесе “Враги”: хозяин — добрый или злой, хороший или плохой, всё равно — хозяин, то есть кровопийца. Сами того не сознавая, они воспитывали в своих читателях антихозяйские настроения. Плоско, примитивно это представление о хозяине, но оно живо. Горький невесело усмехнулся, вспомнив, как не очень давно здесь, на Никитской, оказался старый его знакомый — казанский булочник Семёнов. Он хотел повидаться со своим бывшим подручным. Но Горький отказал ему во встрече, не захотел побеседовать со стариком хотя бы из любопытства. С домом у либеральных российских литераторов ассоциировалось не только представление о домовладельце, хозяине, но и о быте. Быта боялись. От него спасались, преимущественно — бегством. Но голым не побежишь. И какая, в конце концов, разница, если одни, как Горький, тащили за собою домочадцев, приживальщиков, слуг, книги, коллекции, а другие — грязную наволочку, набитую рукописями, как Хлебников. Случалось, столкновение с бытом разрешалось трагически — самоубийством, как поступили Есенин и Маяковский. Правда, не все русские писатели пребывали в бегах. Чехов жил в Мелихове и Ялте и ещё, по слухам, прикупил два или три участка под дачи. Прочно осел в Коктебеле Максимилиан Волошин, этот, казалось бы, самый бесшабашный из всех декадентов поэт, приютивший у себя многих бездомных литераторов. Застрял в Старом Крыму, в какой-то крошечной мазанке вечный скиталец Александр Грин. Быть бы добрым соседом Волошина Ивану Шмелеву, если бы красные ни за что, ни про что не расстреляли в Феодосии его больного сына. Сам Горький одно время подумывал построить себе дом в Нижнем Новгороде и позднее серьёзно присматривался к волошинской затее, но его волею судеб качнуло на Запад, к которому он, что греха таить, питал некоторую слабость. В конце концов, нет ничего дурного в том, что и нынешние московские писатели стали обустраиваться на Сетуни, в Переделкине. Бегством с бытом не справиться. Степан Павлович Рябушинский и архитектор особняка Фёдор Осипович Шехтель, к слову, друг А. П. Чехова, наверное, не меньше других ненавидели непривлекательный российский быт. Но они в исторической части Москвы, на стыке двух архитектурных структур — Белого и Земляного городов, или Скородома, возвели своего рода Китеж, в котором “быт” — кухню и прочее, с ней связанное, — упрятали под землю, в подвал, откуда блюда подавались в столовую по специальному подъёмнику. И всё это сохранилось. Горький, как истинный сын своего века (“Человек выше сытости!”), бытом не интересовался, не интересовался и подземной частью своего жилища. Он не знал и до сих пор не знает, как попадает на его стол еда, готовят ли её в подземелье или доставляют из Кремля. Отделена от особняка и другая составляющая “быта” — хозяйственный двор, конюшня и каретный сарай, дворницкая, прачечная, жилые помещения для прислуги, сараи. Они не высоки, не превышают двух этажей, и своей приземлённостью оттеняют и подчёркивают кубовидность объёмов, устремлённость всего здания вверх, особенно той его части, которая увенчивается башней. В башне (Горький это знает) находится молельная, самое сокровенное место Китежа Рябушинского. К ней ведёт потайная лестница, освещаемая узкими окнами, хорошо видными со Спиридоновки и хозяйственного двора. Хозяйственный двор отделён от основной части усадьбы прозрачной решёткой, точно такой же, какая огораживает весь Китеж. Но если кержацкий Китеж скрывается от глаз людских, то московский, напротив, оголяется со всех сторон, откровенно демонстрирует свою непритязательную красоту. Нельзя сказать, чтобы Алексею Максимовичу была по душе эта откровенность, и потому он редко появлялся в саду, а когда всё же выходил, то старался держаться поближе к решётке хозяйственного двора. Поражала Алексея Максимовича безлюдность этого двора, его пустынность. Но она была обманчива. Просто люди, обслуживающие дом, должно быть, обладали свойством американских полицейских: их не видно, но в нужный момент они вырастали, как из-под земли. Помнится, ещё при жизни Максима пришёл как-то на Никитскую Бухарин. Парадный вход был закрыт. Николай Иванович поленился идти в обход, перемахнул через ограду и тотчас же оказался в цепких руках то ли дворника, то ли истопника, и Максиму пришлось вызволять высокого гостя и извиняться перед ним. Китеж Рябушинского демонстрировал то, что следовало демонстрировать, и прятал то, что показывать не хотел. Башню, которая увенчивает здание и в которой находится молельная, нелегко разглядеть с земли. Её скрывают от недобрых посторонних глаз те самые карнизы, которые поприветствовали сегодня Алексея Максимовича если не как хозяина, то как доброго старого знакомого. Алексею Максимовичу не приходилось бывать в башне, но Максим туда забирался, и, видимо, не один раз. Эффект, по его словам, поразительный, особенно по утрам, когда разноцветные витражи осветительного фонаря играют всеми цветами радуги и оживляют тёмные лики святых. Горький тоже хотел побывать там, но его всячески отоваривали и Максим, и Крючков, пугали крутизной лестницы и беспорядком, который учинили и в ризнице, и в молельной, должно быть, местные атеисты, когда в особняке располагались сначала отделы Народного комиссариата по иностранным делам РСФСР, потом Государственное издательство под началом В. В. Воровского. Размещались здесь и Психоаналитический институт, и детский сад для отпрысков партийно-правительственной верхушки, и Всесоюзное общество культурных связей с заграницей, пока в 1931 году здание не было передано Горькому и его семье. Одним словом, непрошеных посетителей и постояльцев в тайной обители Рябушин- ского хватало. Воспоминания взволновали старого писателя. Он заходил по кабинету, раскашлялся, закурил, чтобы сбить кашель, и взял из шкафчика наугад, не глядя, первую попавшуюся пластическую мелочёвку. Осторожно и нежно ощупывая фигурку из слоновой кости, он пытался угадать, что это за создание, не угадал, но не рассердился, а рассмеялся: богато его собрание. Неудача с разгадкой почему-то успокоило его, и он решил лечь спать. Войдя в спальню, Алексей Максимович нажал на включатель. От ослепительного верхнего света широкая кровать под тёмным покрывалом, казалось, чуть дрогнула. — Здравствуй, распутница, — поприветствовал писатель свою старую приятельницу, которую почему-то прозвал “балериной”, и присел на край кровати. На тумбочке как стоял, так и стоит фотопортрет Марфеньки, последняя работа Максима. До него в этой же рамочке была фотография сына — до 11 мая 1934 года. В день его смерти Алексей Максимович вынул карточку и спрятал в ящике тумбочки. Открывать сейчас тумбочку он не стал, но решил, что завтра же побывает на могиле сына. На глаза попались Бурыга и Яков Пигунок. Писатель давно забыл, что натворили эти два деревянных уродца в ранних рассказах Леонида Леонова, но они частенько подбивали его на какие-нибудь легкомысленные поступки. Вот и сейчас не иначе, как через них, Алексею Максимовичу пришла мысль посетить Марфу и Дарьюшку. Все домашние кикиморы, надо думать, спят, а Крючкова и Екатерины Павловны в доме нет. — Главное — не раскашляться, — подумал он вслух и вышел из комнаты. В прихожей и гардеробной-вестибюле было темно, но парадная лестница — ярко освещена. Она нежится в своём замысловатом древовидном и закрученном каменном логове, сияя изяществом и красотой. Знаменитый волнообразный парапет из серо-зелёного вазелемского мрамора, казалось, дышал, а голубовато-синий при дневном свете витраж сейчас агатово мерцал, точно неаполитанский ночной залив. Горький не припомнит другого здания, в котором бы парадная лестница играла такую важную роль и была бы главным формообразующим фактором. Она связывает воедино верхний и нижний этажи, на неё сориентированы все коридоры и холлы, проёмы и помещения и вверху, и внизу. Она встречает и провожает каждого, входящего в дом, а обитателей особняка объединяет в одну семью. Благодаря лестнице дом обрёл интимный характер и был явно предназначен для элитного жилья, а не для офиса. Недаром тут не задержалось ни одно советское учреждение, а переделке под коммуналку здание просто не поддавалось. Прежде чем подняться наверх, Алексей Максимович заглянул в столовую, где, после кабинета, проводил большую часть времени, и в гостиную, где размещалась библиотека. Как и в кабинете, здесь без него ничего не изменилось. Оглядывая знакомую обстановку столовой в бликах отражённого уличного освещения, он пожалел, что заставил убрать самый красивый в доме беломраморный камин и забелить орнаментальную роспись, украшавшую верхнюю часть стен над дубовыми панелями. Без камина и росписей комната хотя и увеличилась немного, но потеряла законченность и превратилась в заурядный зал для заседаний, каких много в Москве. Гостиная олицетворяла собою саму красоту: по стенам — водное и надводное царство, на потолке — праздничный мир цветов, солнца и яркого синего неба. Но в эту богато и со вкусом расписанную комнату было втиснуто несколько десятков книжных шкафов под красное дерево. Шкафы не уместились в гостиной, вылезли в прихожую, забрались в секретарскую, заслонили собой витражи вестибюля, примостились на лестнице, расползлись по второму этажу... Горький всегда испытывал сложное, противоречивое чувство, глядя на изобилие деревянных шкафов, сработанных по его собственным эскизам. Конечно, они не украшали фешенебельные апартаменты особняка. Но ему не нужна была гостиная (он — не Мережковский), нужна была библиотека. Правда, он не припомнит, чтобы кто-нибудь засиживался в ней, да и сам читал в кабинете или в постели, при свете лампы, подвешенной на специальный крюк. Наверное, книги, в самом деле ему необходимые, можно было бы разместить иным способом и в ином месте. Но это дело будущего. Только есть ли оно? Погрустнев, Алексей Максимович стал медленно подниматься по лестнице. В детской на столике, расположенном между двумя кроватками, горел небольшой ночник — гриб-боровик. Алексей Максимович приблизился к кроваткам, осторожно присел на одну, в которой, разбросав ручонки, спала Марфинька. На другой, свернувшись калачиком и по-утиному уткнув нос в одеяльце, посапывала Дарьюшка. Алексей Максимович по очереди всматривался в любимые черты внучек, точно хотел запечатлеть их в сердце, не выдержал и, Бог знает почему, тихо, по-бабьи, заплакал. Слёзы катились по серому, землистому лицу старика. Вдруг его что-то насторожило. Он глянул вбок и увидел божественно красивую голую женскую ножку, выпростанную из-под белой полы халата и вольно покоящуюся на другой ноге, скрытой одеждой. Присмотревшись, он увидел девушку, навзничь лежавшую на диване. Косая тень от ночника скрывала небольшую головку в мелких кудряшках с задранным носиком. Лицо девушки не припоминалось. Сестра-сиделка, должно быть, — предположил Алексей Максимович, — или сестра-лежалка, как сострил бы Максим. Присутствие постороннего человека в комнате вмиг разрушило сентиментальное состояние старика. Он с сожалением, стараясь не смотреть в сторону дивана, вышел из комнаты и осторожно прикрыл за собой дверь. В просторном, роскошном вестибюле второго этажа с холлами, переходами, арками, полуарками, колоннами, бесчисленными высокими украшенными дверьми, освещённом прозрачным уличным электрическим светом, было, как в кержацком сосновом бору в лунную летнюю ночь, таинственно и тихо. Алексею Максимовичу вдруг страстно захотелось попасть в храм Рябушинского, точно это была последняя возможность в его жизни сделать это. Он знал наверное, что из вестибюля второго этажа есть незаметный узкий проход на потайную чёрную лестницу, ведущую в молельную, расположенную в северо-западном углу дома на третьем этаже. Он долго кружил по вестибюлю в поисках скрытого перехода, но всякий раз натыкался на приземистую, точно оплывшую, колонну красно-коричневого мрамора, у подножья которой крутились и корчились преотвратные и противные саламандры по соседству с чудесными лилиями. Выбившись из сил, Алексей Максимович направился к парадной лестнице и остановился у её вершины, чтобы передохнуть перед спуском. Похоже, Китеж скрылся от него и на сей раз, как скрылся в молодости, когда он бродил по керженским лесам. Горький не знал, что жить ему оставалось столько дней, сколько насчитывалось мраморных ступенек, по которым ему предстояло сойти вниз.
Глава из документальной повести Ивана Кузьмичёва «Последние дни М. Горького». Впервые опубликовано в журнале «Наш современник» Продолжение следует ← Вернуться к спискуОставить комментарий
|
115172, Москва, Крестьянская площадь, 10. Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru Телефон редакции: (495) 676-69-21 |