Наследник - Православный молодежный журнал
православный молодежный журнал Контакты| Карта сайта

История и мы

Владимир Станюкович. Пережитое

Владимир Станюкович

 

Воспоминания зрителя войны

 

Предисловие Елены Кирилловны Станюкович, внучки Владимира Константиновича Станюковича, сотрудницы «Эрмитажа»

 

В.Э. Борисов-Мусатов, В.К. Станюкович, М.Е. Букиник.

Саратов, начало 1900-х.

Владимир Константинович Станюкович родился в Смоленске в 1874 году. Происходит из рода старинных смоленских дворян, давших России многих служивых флотских, в том числе писателя Константина Михайловича Станюковича, не оставившего потомства.

Учился Владимир Станюкович в Москве в гимназии Креймана, где общался с Валерием Брюсовым. Окончил 4-й кадетский корпус, затем Александровское военное училище, выпущен офицером и отслужил обязательный трехлетний срок. Одновременно с военной учебой посещал естественнонаучный факультет с целью стать натуралистом и присоединиться к экспедиции Пржевальского, с которым был хорошо знаком.

Еще более были притягательны для него искусство и литература. Для заработка служил в «Русском страховом обществе». С 1901 года живет в Саратове, где он и его жена Надежда Юрьевна сближаются с художниками Борисовым-Мусатовым, Матвеевым, Петром Уткиным, Павлом Кузнецовым и Кузьмой Петровым-Водкиным.

С началом русско-японской войны В. К. Станюкович призывается из запаса. Ему поручают доставить в Харбин полное снаряжение полевого госпиталя. Жена едет с ним сестрой милосердия, но условия жизни в прифронтовой полосе оказались губительны для ее слабого здоровья. Летом 1905 года в Москве в клинике, где в соседней палате лежал Врубель, она умирает на руках Борисова-Мусатова, скончавшегося два месяца спустя.

Владимир Константинович до конца войны находился на фронте в Маньчжурии, будучи начальником госпиталя. Воспринимаемое им как ужасы войны описано в книге «Пережитое», которая вскоре после выхода была арестована цензурой, а ее автор обвинен в оскорблении власти.

С 1900 года В.К. Станюкович занимался историей искусств, посещал музеи Франции и Италии, сотрудничал с «Миром искусства» и другими журналами и газетами, написал книгу «Эволюция стиля».

После революции он занимался охраной памятников искусства, спасая от разграбления художественные ценности дворцов и особняков, принимая участие в музеефикации национального художественного наследия. Особняк Шуваловых, Шереметьевский дворец, Археологическое общество, Институт материальной культуры и, наконец, Русский музей, где он заведовал историко-бытовым отделом, — вот далеко не полный список объектов его деятельности.

В 1935 году В.К. Станюковича высылают с семьей в Саратов, откуда через полгода ему удалось вернуться в Ленинград. Скончался Владимир Константинович в 1939 году.

 

***

 

«Теперь могу сказать, любезнейшая матушка, что глаза мои видели войну»

(Из неотправленного письма, найденного в кармане убитого)

 

Вскоре настала весенняя оттепель; реки вскрылись, и тела убитых под Татищевой поплыли мимо крепостей.

В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: «Не ты ли, мое детище? Не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черны кудри свежа вода моет?»

И видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп.

А. С. Пушкин (История Пугачевского бунта)

 

И в упоении и в страхе

Мы, современники, следим,

Как вьется кость, в крови и прахе,

Чтоб выпасть знаком роковым.

В. Брюсов

 

Цепи жестоки. Навек

К месту прикованы все мы.

Где теперь радостный бег

Нами влекомой триремы?

В. Брюсов

 

Тихо и мерно льется река времени в вечное море. Бесконечной вереницей плывут мимо нас тела, качаемые ее холодными водами.

В книге своей я хотел передать пережитое на войне, возникшей в предрассветной тьме холодной зимы.

Я хотел быть правдивым и искренним в своих воспоминаниях, но знаю, что все вообще воспоминанья страдают обобщениями и невольною ложью, искажающими лица и события, а потому извиняюсь вперед перед читателем, если введу его невольно, но добросовестно в заблуждение.

Обобщения не страшны — читателю легко избавиться от них. Факты я проверил, насколько мог, но есть изумительные феномены!

Я видел в свете костров гигантскую статую Будды у стен Каю-ань. Но если я узнаю, что ее, изваянной из серого камня, огромной и холодной не существует, я не буду считать себя лжецом: я ее видел!

И если галлюцинация временами сменяла видимую всеми действительность — в том виновата война, усталость, доходящая до потери сознания.

Некоторые места книги, написанные в Сухудяпу и Мукдене в те дни, когда кругом умирали и коса смерти в своем широком размахе добегала до стола, на котором я писал записки, я не изменял.

В их непосредственности — отчетливей рисунок страшного лица войны.

Я не был участником боя и его ощущения мне незнакомы, я не касаюсь их.

Я смотрел не прямо в глаза кровавого лика войны — немного сбоку...

Жестоко лицо ее! Несчастны люди, принужденные глядеть на него!

Радостна война с кровным врагом! Рука тянется схватить его за горло!..

Но тяжела, невыносима доля тех, кого посылают на бой, цель которого непонятна.

Слабые, подневольные, не охваченные силою подъема, идут покорные люди на бой...

 Им ли жаждать победы, когда в убитом они видят не героя, а жертву?!

Такова была война, о которой я говорю в своей книге.

Последние страницы овеяны дыханием весны... Она была! Голубая весна!! Кто знал, что она несла... голод!..

Плещутся волны реки, и родина, склонившись над ними, в каждом проплывающем трупе видит сына...

Страдает!..

Но «вьется кость в крови и прахе, чтоб выпасть знаком роковым».

24 Апреля 1907 г. с. Орлино.

 

МОБИЛИЗАЦИЯ

Меня призвали неожиданно...

Несмотря на то, что война разгоралась и каждый день на Дальний Восток призывались новые партии запасных, — я, по присущей человеку привычке думать о себе иначе, чем о другом, — в глубине души был убежден, что меня обойдет горькая чаша.

Помню, я говорил об этом знакомым и они смотрели на возможность моего призыва, как на несчастие; на эту войну, как на преступление.

Гнетущие вести приходили с Востока, в душе закипала ненависть к врагу... но не к тому, что льет родную кровь на далеких полях чужой земли, а к другому, давящему нас с первого сознательного шага; к врагу, превратившему нас в рабов, который теперь призывал нас на «служение родине», взывая к нашему «сыновьему долгу».

И шли наши войска кровью своею заливать преступные ошибки. Нужно было славой победы закрыть преступления!

Не было широкой волны, поднимающей народные массы. Каждый про себя скорбно считался со своею совестью... Шел, чувствуя себя несчастным.

Предвестниками моего призыва были частые письма по городской почте с рекламами военных портных, изготовлявших все обмундирование в 24 часа.

Когда я показал пачку этих реклам моему приятелю, он заметил, что, вероятно, военные портные знают мобилизационные планы не хуже, чем те власти, которые распоряжаются мобилизацией.

«Это, брат, настолько серьезно, сказал он, что я рекомендую тебе быть готовым!»

Его слова оправдались: 20 июня 1904 года в моей кухне появился вестник войны в лице околоточного, который, заикаясь от волнения, как бы боясь испугать, вручил мне лист картона, в верху которого было крупно напечатано: «Призывной лист».

Мой вестник войны был бледен и взволнован. Он сообщил мне, что в соседнем доме он только что вручил одному квартиранту такой же «документ» и тот не выдержал... упал в обморок.

«Бедный!.. » — говорил мой вестник войны.

Из листа было ясно, что я призываюсь для пополнения штата полевых подвижных госпиталей, не приданных к дивизиям N корпуса.

Давно уже я покинул военную службу, а потому все перезабыл и никак не мог представить себе в первые минуты учреждения, в котором я должен служить на театре военных действий.

На следующий день пошел к воинскому начальнику. В приемной была бестолковая и досадная толкотня. Никто не мог получить справок. Ответы должностных лиц были сбивчивы и неопределенны: они не знали дела; не знали, как взяться за него; беспомощно махали руками; без толку нервничали и сбивали нас, призванных с «воли» под эти казенные своды.

Попав в первое военное учреждение, я в первую же минуту испытал то ощущение хаоса, которое преследовало меня потом в течение долгих дней и месяцев в Маньчжурии во время этой несчастной войны.

Канцелярия воинского начальника не знала, где формируется та часть, в которую я призывался. Мне сказали только, что в течение трех дней я должен окончить все свои личные дела и быть готовым ко всему и что обмундирование для меня может быть изготовлено военным портным в течение 24-х часов. Последнее сообщил делопроизводитель воинского начальника, любезно вручив мне одну из тех реклам, которые когда-то так волновали меня, когда я получал их по городской почте.

Через три дня я был одет в военную форму. Тяжелое превращение!

Надев мундир, я с печалью оглянулся на только что сброшенную штатскую кожу и, невольно охватили меня воспоминания о том полузабытом времени, когда я, совсем молодым, носил такой же мундир.

Как тяготился я этим мундиром, как тяжело было жить в нем, с какою радостью я сбросил его!..

И вот — опять мундир! На этот раз он надевается спешно, чтобы идти далеко на войну.

Надев новую, блестящую кожу, я пошел искать свою часть. Первый человек, и человек военный, приветствовавший мое преображение, принадлежал к тому же рангу, как и мой вестник войны — это был городовой, усатый старый городовой, стоявший всегда против моего дома.

Он весело улыбнулся и полуфамильярно отдал мне честь.

После двух или трех неудачных посещений штабов — я узнал, где формируются не приданные к дивизиям госпитали и, взяв извозчика, поехал туда. Это было на самом краю города, в длинных казачьих казармах. Они были пусты — полк находился в лагере и пустота и простор казарменных помещений производили жуткое впечатление.

Чувствовалось, что они скоро наполнятся новыми людьми и этих неведомых, грядущих гостей, которых ждала пустая пасть казармы, было жалко.

Пройдя длинный коридор, я нашел генерала, который ведал формированием госпиталей. Он сидел в большой, неуютной комнате, окруженный своим штабом. Общими усильями писали приказ. Генерал диктовал текст, а его усиленно поправлял чиновник, ссылаясь на разные разъяснения и дополнения. С изумительною ловкостью он извлекал эти «разъяснения» из затрепанных толстых томов законов, которые темными горками лежали на столах, стульях и подоконниках. Генерал слушался опытного чиновника и поправлял приказ.

Как они были озабочены, чтобы мобилизация шла не так, как идет, а так, как «предусмотрел» законодатель!

В этот же день я был представлен главному врачу моего госпиталя и мне было предложено каждый день приходить в казармы, принимать людей, лошадей и имущество.

Начали прибывать люди. Каждый день их выстраивали на плацу, крупными цифрами мелом писали на груди каждого номер части и рассылали по пустым казармам.

Коридоры и залы начали наполняться. Люди приходили из бедных губерний тощие, изморенные долгой работой, и старые. Для военно-врачебных заведений, по мнению законодателя, не нужны были молодые силы.

Несколько раз присутствовал я на телесном осмотре призываемых. Врач пропускал всех, поверхностно осматривая, а из-за вереницы голых спин был слышен его ровный голос: «Годен! Годен! Годен!»

Как-то я обратил его внимание на то, что многие из принятых неспособны перенести тяжесть службы на войне, что они стары и больны.

Врач пожал плечами и ответил, что он тут ни при чем.

Не знаю, чем он руководствовался — специальными ли циркулярами или просто не хотел возбуждать дела?! Знаю только, что около 15% набранных в мой госпиталь людей, были возвращены во время войны в Россию, как страдающие хроническими болезнями и неспособные к несению службы.

То же самое происходило при приеме лошадей. Прибывали из уездов, от воинских начальников старые, заморенные, разбитые клячи с органическими пороками и слабые лошади, которые, если не теперь — то через несколько времени должны безусловно превратиться в инвалидов; но ветеринарный врач, пропуская мимо себя этих одров, твердил: «Годна! Годна! Годна!»

Словом все, что ни попадало по призывному листу на эту несчастную войну, оказывалось годным, годным, годным!!

Наконец штат людей и лошадей был набран. Началось обмундирование и обучение. Но чему обучать?

Учить госпитальному делу оказалось невозможным — мы должны были двинуться в Маньчжурию без обоза, без оборудования госпиталя, так как все это ждало нас в Харбине.

Мы должны были довести до Харбина людей, лошадей и медицинские принадлежности, которые в запечатанных ящиках, в последний день доставят нам на вокзал.

Приказы о мобилизации писались ежедневно. Фабриковались они тем же способом и были искусственно пригнаны, чтобы показать, что законодатель не ошибся в распределении по дням мобилизации известных работ, что все идет гладко и так, как предусмотрено священными циркулярами и законоположениями.

Вскоре распространился слух, что нас «будет смотреть» одно высокопоставленное лицо. Начальство затрепетало — и вот наших крючковатых нестроевых, набранных для исполнения санитарных обязанностей, начали обучать церемониальному маршу.

Это было положительно забавно и при воспоминании об этом меня охватывает неудержимый хохот!

Люди, никогда не служившие в пехоте, а по разным артиллерийским складам и нестроевым командам, не бывавшие в строю и совершенно к нему неспособные и старые — теперь ежедневно в течение трех или четырех часов обучались церемониальному маршу и ружейным приемам!

(Ружья нам дали для самообороны от хунхузов.)

И вот — имея на левой руке красный крест и держа в ней же винтовку, мы, весело помахивая правой, парадировали перед начальством.

Сколько было мучений из-за «равнения»! — Точно в строевой роте!

Это продолжалось долго — более 2-х недель. Наконец, наступил день смотра. Старый, обрюзгший генерал, привыкший ко всевозможным парадам, прошел по фронту вытянувшихся в струнку госпиталей, поздоровался с нами и не знал: что делать с полевыми подвижными госпиталями без больных и обозов?

Начальство, конечно, выручило и заявило, что будет устроено прохождение церемониальным маршем.

«Да разве они это умеют?» — спросил генерал.

«Так точно Ваше... »

И мы прошли перед ним церемониальным маршем и услышали его «спасибо»!

После перед ним проводили лошадей и он, признанный знаток лошадей, видя этих одров, ничего не сказал. Очевидно, для госпиталя лучших лошадей давать не следует.

По традиции пошли на кухню. Там стоял повар в сшитых специально для этого дня колпаке, блузе и фартуке. Белый парадный поварской костюм был туго накрахмален Он неуклюже топорщился на огромном солдате и был девственно чист. Кухня блестела. Генерал почему-то спросил повара:

«Ты который день в этом фартуке?»

«Третий день, Ваше... » — ответил повар.

Почему он ответил: «третий день!», так и осталось для меня тайной.

Поблагодарив формировавших госпитали, особа уехала. Наш генерал выразил нам свою глубочайшую признательность и, окончив этот «церемониальный марш», мы спокойно разошлись по домам.

Начались дни ничего не деланья. Отъезд откладывался еще на две недели. Люди стали проситься домой, повидаться последний раз со своими, и мы пользовались всеми законными и не законными способами, чтобы исполнить их просьбы, дать им возможность еще раз повидать родину.

Порой приходили в казармы земляки — люди напивались.

Одна сердобольная жена приехала к мужу, да так и прожила до нашего ухода в казарме со своею девочкою.

Это было глубоко понятно и никто не смеялся.

Люди сближались; из их массы начали выделяться отдельные, резко очерченные личности. Я начал разбираться в группе людей, над которыми, волею судеб, стал начальником.

 

ДОРОГА

 

Настал последний день.

Выступили на вокзал. Впереди двигалась вереница лошадей, за ними мы, окруженные пестрой толпой родственников и знакомых. На глазах — слезы.

У длинной платформы — товарный поезд; в него мы должны вместить людей и лошадей. Лошади не хотят входить в вагоны, их вводят силой, с хлыстом. Они бьют копытами по платформе, упираются, встают на дыбы...

Наконец разместили. Началась вакханалия! Люди пьяны: родственники, знакомые и посторонние печальники четвертями суют в вагоны водку.

Солдаты напились, охмелели, шатаются, кричат, горланят песни. Взвивается рев баб, неистовый рев русских баб!

Когда-то в Курской губернии я видел отправление переселенческого поезда. Там тоже все было пьяно и от станции далеко по полю несся тот же протяжный, нудный женский вой — этот ужас разлуки!

Там это было так понятно: с корнями вырывались человеческие жизни из родных деревень, выскораживались острыми зубьями жестокой бороны-нужды, и брели неведомо куда удачи... удачи искать!..

И вот — отправление на войну. Где же подъем? Что-либо светлое? — Ничего!..

Ни удали, ни силы...

Ничего — кроме тоски, сознания, что уходишь... В пьяных выкриках нет взмахов мощи — пьяная боль.

«И вот я пляшу!» — кричал пьяный долговязый солдат, топая ногами по платформе, — и вот я пляшу! и вот я пляшу — и больше ничего!»

В середине поезда — вагон 2-го класса, в нем поедут врачи, священники и офицеры. Возле него толпа женщин и мужчин, провожающая родных, мужей и знакомых. У всех заплаканные лица.

Нет подъема: благословения, слезы.

Раздался второй звонок, и человеческий вой превратился в стихию. Стоял такой невообразимый, чисто животный крик, что, казалось, крыша навеса над нами не выдержит, лопнет.

Он поднимался и в этой буре отчаянья раздались три последние роковые удара.

Когда тронулся поезд, я оторвал какую-то женщину. Она висела на руках своего мужа. Он стоял в товарном вагоне у выхода, загороженного доскою. Перегнувшись через эту доску, он держал жену под мышки, а она, прильнув к его губам и обняв его голову, повисла и плыла вместе с поездом. Я оторвал ее и, когда разомкнулись их губы, из ее уст вырвался невыносимый крик. ...

Она кричала ему внутрь о своем горе...

Оторвались... Поехали...

Мы двигались на восток, а солнце вставало каждый день раньше и раньше.

Казалось, каждый из нас быстро движется к тому дню, когда на горизонте его жизни выплывут мириады солнц и сожгут дыхание, как жертву неведомой зари.

С той минуты, как мы сели в вагон и двинулись по двум стальным полосам, мы прикрепились к двигающейся массе, идущей неуклонно вперед, к концу стальных полос, тонущему в крови. Сойти с полос нельзя! — Неуклонное движение было неизбежно для нас, как время, как жизнь, как смерть...

Первые дни стояли пьяные крики. Проезжая мимо станций, солдаты пьяно кричали «ура». Трезвые были сосредоточены. Каждый настораживался; в глазах друг у друга мы замечали неуверенность; таили что-то, замыкались, храня про себя свои думы. А думы были тяжелые; нами владели воспоминания, а впереди каждый чувствовал зияющую пустоту...

Тяжело лишаться надежд.

Мы ехали по полям, лесам, перелескам.

Стояла осень. Жатва была убрана. Деревья, прощаясь, печально шелестели своими золотыми нарядами.

Высоко над нами родное небо дышало осеннею дремою, словно усталое.

Знакомые места. Как близки эти равнины, перелески! Так часто проезжали мы мимо и не знали, что они такие родные, милые... и как они теперь грустны! Как нежно прощаются с нами!..

Вот пересекли Оку; вот ровной полосой блеснула под нами Волга. Пошли тихие заволжские степи, идущие к далекому, уже чужому Уралу.

Навстречу изредка попадались поезда с больными и ранеными.

Их умышленно не задерживали на тех станциях, где мы останавливались, чтобы не смущать нас. Но каждый раз, когда встречался такой поезд, солдаты наших госпиталей кидались к нему, томимые жаждой заглянуть... словно в будущее.

Из окон высовывались раненые и начинался лихорадочно быстрый обмен. Раненые говорили самоуверенно покорно, в их словах звучала тайная гордость страдания.

Они узнали что-то... узнали серьезное, большое, важное...

И в глазах у многих здоровых блестела нескрываемая зависть к этим калекам, исполнившим свой долг и возвращавшимся на родину.

Вот и красивый, туманный Урал. Утром промелькнул мимо нас столб, стоящий на границе Европы и Азии.

«Теперь мы в Азии!» — говорили мы в этот день. — Теперь мы в Азии!»

Поезд стал тихим; пьяных более не было, — только в одном вагоне какой-то солдатик лихо наигрывал на гармонике целыми днями, а ему печально вторила скрипка («Будто баба» — говорили солдаты).

Снова степи — они незаметно перейдут в тайгу.

Однажды поезд остановился на глухом степном разъезде. Под откосом насыпи, возле серой кучи, накрытой рогожей, маячил солдатик. Спустилось к нему несколько человек наших, а через пять минут весь поезд толпился возле серой кучи, покрытой рогожей. С жадным любопытством и робко поднимали люди рогожный полог, засматривали под него.

Там лежал самоубийца — он кинулся накануне под поезд.

— «Грустный все время ехал», — говорил его товарищ и сторож, «не хочу!» говорит, а потом взял и порешил».

Паровоз свистнул. Все кинулись по местам. Стало тихо, а поезд не трогался.

Черная кошка пробежала от паровоза вдоль длинной вереницы вагонов и скрылась в вечереющем поле.

И в этот вечер в нашей движущейся семье стояла зловещая тишина. Все молчали, гармоника играла тише.

И в нашем вагоне стояла тоска. За ужином появилась водка, и ее пили много и долго и легли спать поздно молчаливые и унылые.

Словно несчастный труп под откосом насыпи объяснил нам, на какое страшное дело идем мы; словно героизм неизвестного, смело положившего свою голову на стальную полосу, под колеса поезда, неуклонно везущего его на войну, объяснил нам отчаянье нашего положения, пришибленность нашей воли, наше несчастие.

Началась тайга, сначала низкая, потом все выше и глуше. Порубленная, поломанная возле полотна железной дороги — она не производила впечатления величия, и мы поняли ее могущество и красоту тогда, когда несколько дней ехали по ее безмолвным дебрям.

Тайга была золотая — осенняя. В золото лиственных пород были вкраплены зеленые конусы хвой.

Доехали до Инокентьевской. Много войск, толкотня. Стоят полки, батареи. Спешно грузятся.

Пока подавали другой поезд, мы наблюдали, как снаряжалась в поход горная батарея, которая должна была для практики совершить переход по горам, вокруг Байкала.

Это была вновь сформированная батарея: и люди, и лошади не были обучены.

Степные кони, не привыкшие носить тяжести на спине, сбрасывали тяжелые артиллерийские вьюки, вырывались, безумно носились по площади и полотну, спотыкаясь об рельсы. Люди путались, не зная укладки; в воздухе стояла крепкая начальственная ругань. Царил изумительный хаос.

Быстро несутся навстречу кристальные быстрые воды Ангары.

Невиданно чистые воды! Неоскверненные, словно только рожденные стихийными силами — блещущие, новые!..

Они мчатся из загадочного озера, о котором давно, еще в детстве слышали мы, как о сказке. Мы скоро увидим его!

Быстро — навстречу течению, по карнизам каменного ложа потока, двигались мы к Байкалу. День погас и, когда настала глубокая ночь, мы подъехали...

Темно и холодно. Дул ветер, качая фонари над темною водою.

Обрывы кругом. Справа в темноте, словно созданная из окаменелых мраков, поднималась черная громада утеса. Чело его украшено соснами; ветер свистел в них.

Мы разместили лошадей на верхней палубе. В черную пасть ледокола вкатился поезд, и в третьем часу бесшумно двинулась громада, неся нас по Священному Морю.

Ветер стих. Вставало где-то солнце. Но холодное море, залегши в провалах скал, неохотно раздавалось с туманами. Они плотно окутали море, дымились над его хрустальными пропастями. И лучи далекого солнца, вонзаясь в туманы, гасли в их толще.

Но поднималось все выше и выше светило, смелее, неотразимо вонзало лучи, и темные клубы мрака сделались свинцовыми, начали белеть... Задвигались, заползали, заклубились...

Мы плыли в их белом круге — в нем плескались свинцовые волны, метались белые чайки, кричали... Круг становится все шире. И в вышине зажглись опаловые облака.

— Вон берег, — говорит матрос.

Мы видим тучу. Низ темен: бегут облака, дымясь, сворачиваясь, а верхние изгибы неподвижны... то вершины гор, покрытые снегом! Они победно встают из сумраков, озаренные, дикие... Осиянные! Они увидали солнце...

И когда растаяли туманы, перед нами открылась широкая гладь Байкала, залегшая в цепях суровых каменных скал. Холодно плескались прозрачные волны о борт исполина ледокола. Пустынен был простор Священного Моря, не омраченный жизнью. И вольный ветер, холодный и влажный от туманов, обвевал нас суровым дыханием водной пустыни.

В этой мрачной, нахмуренной дреме могучего великана была невиданная красота жестокости и дикой силы.

Неумолимая! Непобедимая!! Она чаровала нас.

И глядя вперед — на озаренные солнцем снежные вершины гор, к которым мы плыли — я вспоминал. ..

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и выдать мог.

Переехав Байкал, мы переступили таинственную грань и часто потом, в Маньчжурии, думая о далекой родине, мы вспоминали, что она «за Байкалом».

Медленно и долго ехали мы по красивым, извилистым, пустынным долинам Забайкалья, мимо чуждых нам рек и озер; мимо гор, покрытых суровыми хвоями; по унылым равнинам бурят.

Изредка начали попадаться китайцы с длинными косами, узкими глазами, в смешном одеянье, смешных сапогах. Мы с любопытством обступали их, расспрашивали, оглядывали, прислушивались к говору.

Наконец приехали к границе, переменили поезд и двинулись дальше. Места изменились; мы двигались по пустынным равнинам северного Китая, не населенным, глухим и печальным.

Всюду по дороге и у мостов — часовые. Сторожевые будки обнесены стенами с бойницами, возле них стоят сигнальные столбы, обмотанные соломой; мосты укреплены окопами, ограждены проволочными сетями и волчьими ямами.

Мы получили приказание охранять наш поезд от возможных нападений хунхузов. Каждый день назначалась дежурная часть; по ночам ставились часовые, которые на ходу стояли на тормозах, а на остановках поезда цепью обходили его.

Кругом стояла тишина пустыни и нам, людям, печально идущим на бой, казались странными эти жестокие приготовления. Чувствовалась опасность. Но где она?

Кругом тихое поле, оно безмолвно на много верст, а в него неусыпно устремлены глаза часовых, бородатых, старых сибиряков, призванных охранять бесконечную дорогу.

Подъехали к первому китайскому городу. Наняли извозчика, чтобы осмотреть его. Вот старый китайский храм — с вычурными воротами, колокольнями, с широкими лопастями поднятых крыш.

Храм опустошен. Возле него валяются головы богов, куски их разодранных тел — и только стенные фрески и мелкие золотые, цветные узоры карнизов и потолка спокойно говорят о былом величии оскверненного святилища.

Город обнесен глиняною стеною с бойницами. Тесно жмутся друг к другу бедные фанзы. Населения нет — бежало. Остались мелкие купцы, они перенесли свои лавочки к железной дороге и бойко торгуют.

Плоский бедный город на плоской равнине не поразил нас, но поняли мы, что находимся в чуждом, непонятном нам мире, сильном своею жизнью.

Об этом говорил и оскверненный храм и прочные постройки старых покинутых фанз, в которых все было— свое.

«Они убежали туда—думал я, глядя в пустынную равнину,— но они вернутся».

Вот встали дикие холмы Хингана. Медленно, широко поднимаются они, становятся все выше и выше. Мы проходим туннелями, проносимся по мостам над промоинами горных речек. Вот котловина, где железная дорога — чудовище, влекущее нас к темным целям — свилось петлею. Ее стерегут огромные пустые, скучные холмы; между ними рвется ветер, вздымая в ущельях пыль, вертя ее столбами, унося в пустынный простор.

И снова идут равнины.

Край горизонта зарделся заревом — и чем дольше двигались мы по равнине, тем большая часть неба подергивалась недужным светом далекого пожара.

Днем дул ветер с востока; душно было, пахло дымом, степные дали заволокло пепельным туманом.

Вечером въехали в полосу дыма и огня. Мы двигались по долине реки; там и сям по обширным заводям горели камыши.

Темно было. Громадные костры ярко и жадно разгорались вкруг нас; грозно треща, они жрали густые леса камышей, и мы ехали ночью, окруженные огнем, днем душным дымом.

Помню, когда мы издали увидали отсветы пожаров, у нас сжались сердца.

Эти громады зарев своими тревожными неясно грозными светами освещали глубины наших душ, полных отчаяньем. И глядя на кровавое небо, мы чувствовали как внутри все дрожало и ныло.

Когда же поезд въехал в полосу огня и дыма — на душе стало спокойно.

Дня через два утром мы пересекли Сунгари и приехали в Харбин.

 

ХАРБИН

 

Отлично помню первый день в Харбине.

За несколько дней до приезда мы дали телеграмму формирующему госпитали о дне прихода нашего поезда, и тотчас по приезде, отправились в штаб.

Потолкавшись по разным отделам, мы нашли нужного нам полковника и представились ему.

Он был крайне изумлен.

Оказывается, у него было все нужное для госпиталей кроме врачей, и он недоумевал: зачем нас послали?

Показали ему приказ по округу, в котором мы формировались в России и он, поневоле, должен был признать существование нашего госпиталя как учреждения.

Телеграмму, которую мы послали с дороги, полковник не получал.

«Что ж, — сказал он в конце концов — раз уж приехали, так располагайтесь».

«А где же?» — спросили мы.

«А вот за городом есть кладбище, а за кладбищем — поле. Там много места: есть где расположиться! А завтра приходите сюда, подумаем».

Железная дорога требовала немедленного освобождения поезда — и мы стали разгружаться. Чтобы перевести наше медицинское имущество на бивуак, нам дали две пустые повозки.

Пошли в поле выбирать место для бивуака, а один из врачей поехал в город искать комнату для нас.

Шел дождь; дул ветер. Топкая маньчжурская земля превратилась в вязкую, глубокую грязь.

В грязной, истоптанной степи, за городом, на склоне пологого холма мы нашли ряд ям от прежних палаток. Их вырыли неведомые части, ушедшие вперед. Ямы были наполовину наполнены водою.

Шутя, искали: где посуше, но всюду было грязное, топкое поле, а над ним безнадежно низко нависло небо и лило мелкий дождь.

Перетащив ящики медицинского имущества и разбив коновязь, начали натягивать над ямами холсты палаток, лопатами выбрасывать из ям воду и грязь.

В это время ветер переменился, пошла крупа, незаметно перешедшая в снег. Он шел все сильнее, ветер раздувал его белые нити, и к вечеру завыла жестокая снежная буря.

А мы сидели по колена в грязи в ямах. Над нами был натянут замерзший холст, в палатки задувало снегом. Люди завыли.

Не из чего развести костер!

Пошли искать. Набрели на огонек. Возле него грелись товарищи, пришедшие на два дня раньше. Они тоже сидели в ямах; над ними также были раскинуты холщевые крыши палаток; они также стучали зубами. Зато они имели огромное преимущество — у них были дрова. Посредине их холодного бивуака горел костер, возле него пытались греться, но это было трудно. Метель стлала пламя по земле, вытягивала его, осыпая искрами, не давая тепла. Они дали нам дров и, радуясь мерзлым поленьям, мы вернулись в свои холодные ямы.

Какой-то солдатик в поисках тепла набрел в метели на стог сена. Кому он принадлежал неизвестно. Охраны не было. И вот мои люди начали бегать к стогу, выдирали из него охапки сена и тащили в свои ямы.

Дрова и сено кидали посредине палатки и зажигали. Сидели в этом дыму, копоти и угаре захлебываясь от удушья... отогреваясь.

— «Что ж: на войне», — говорили люди. И находились шутки! Снежная вьюга прекратилась. Начало сильно морозить. Я вышел из палатки.

Стояла темная, морозная ночь. Тихо кругом, лошади фыркают в темноте у коновязи. Палатки, словно фонарики, светятся. Под прозрачными холстами ходит волнующееся пламя. Их немного, моих палаток, всего восемь. В каждую набилось человек по 12 и лежат, свернувшись серой змеею в грязи вокруг костра, задыхаясь от дыма.

Как фонарики, светятся палатки! А темное небо над ними непроницаемо темно. Тихо. Вдали кричат паровозы; во мраке стоят столбы света от электрических фонарей вокзала.

Эта ночь не прошла даром — несколько человек заболели.

На следуюший день снова пошли в штаб.

О нашем прибытии полковник сообщил главнокомандующему и ждал распоряжений. Разгорался бой на Шахэ, — очевидно было, что сидеть Харбине придется долго.

Начали просить, чтобы нам дали средства приспособить палатки для жилья или устроить землянки. Отказали — таких средств не имеется.

Что делать?!

Разбили мы коновязь под уклоном холма и начали понемногу устраиваться.

На окраине города возводилось много построек и палатки стали постепенно заменяться землянками. Люди бродили по городу, собирали доски и жерди, иной раз отрывали их от забора или воровали со двора и тащили в свои ямы, углубляли их, строили крыши, обсыпали их землею. Получались просторные землянки. Потом появились печи, входные двери, а у более затейливых строителей даже окна.

Наконец была получена телеграмма двинуть нас немедленно в Мукден.

«Сейчас же принимайте имущество!»

Но это было не так-то легко. Никто не знал, где находилось имущество. Сначала нас послали в интендантские склады у Сунгари.

Поехали. Нашли полковника, управляющего складами. Он жил в маленьком домике среди громадной площади, заваленной всевозможными запасами.

«Да что вы! Да что вы!! Вы совсем не туда попали — никакого вашего имущества у меня нет! Путают эти штабы, чтоб им пусто было! Идите-ка на четвертую версту — там все узнаете!»

Вернулись в штаб, доложили, что нет имущества. Полковник пожал плечами и тоже посоветовал нам съездить на 4-ю версту.

Поехали. Нашли чиновника, заведующего выдачей имущества.

«Кое-что есть» — сказал он.

Начался прием.

Трудно представить себе грациозность складов тыла армии: это город сараев, занятых огромными тюками; это десятины повозок всевозможных сортов; это длинные ряды стогов, это горы кулей, кругов бобовых жмыхов, бесконечные шеренги полевых хлебопекарен.

Трудно разобраться в хаосе. Масса людей была занята сортировкой имущества, но какой-нибудь тюк с шишками для шатров приходилось искать целыми днями. Помню: мы никак не могли найти в массе тюков походной кузницы и какой-то принадлежности упряжи. На розыски их было потрачено три или четыре дня.

Получив все вещи из интендантских складов 4-й версты, мы поехали снова к Сунгари.

Полковник, по словам денщика, был очень занят. Делать нечего, надо тревожить его: спешно! И мы вошли в его комнату.

Он сидел к нам спиною и был действительно занят раскладыванием пасьянса.

Он неистово ругал штаб и интендантство, убеждал нас, что никто ничего не делает, что всю работу свалили на него и сидят на его шее, что никакого имущества для нас у него нет.

Успокоился только тогда, когда приехавший с нами чиновник указал ему, что те повозки, чьи дышла висят над окном, у которого он раскладывает пасьянс, предназначенны именно для нас.

«Берите, берите пожалуйста — обрадовался полковник — по крайней мере хоть место освободите, а то и света божьего из-за них не видать! Ишь — рагоза» — указал он на дышла.

Мы запрягли эти повозки и повлекли их от окон полковника к себе в поле.

Грандиозна была в это время столица войны — Харбин. Громадный пологий холм центрального города, правильно распланированный широкими улицами, застроен однообразными домами, сооруженными очевидно по проекту одного лица и лица чиновного. Весь новый город построен на казенные деньги для казенных людей. Для рядового чиновника избран особый тип маленького каменного дома под черепичной крышей. Таких домов много, они однообразно тянутся по прямым улицам. Но по мере того как лицо двигается вперед по службе, оживляется и архитектура. Чем выше лицо, тем больше, выше, красивее дом, а те, счастливцы, чьи способности и гений нашли достойную оценку, живут в прелестных, веселеньких домиках, богато украшенных архитектурою с башнями, цветниками, террасами.

Вот она где колонизация края! — Очевидно здесь устраивались прочно и надолго. Думали благоденствовать в домиках с башнями!

В «Новом Харбине» нет частных домов, только на самом краю его приютилось несколько кварталов местных купцов, поставляющих чиновникам предметы необходимости и роскоши.

В центре города высятся грандиозные здания управления Китайской Восточной железной дороги. Сооружения миллионные, в стиле модерн. Они не были окончены к войне и теперь их спешно заняли разные штабы, а некоторые здания приспособлялись под фешенебельные госпитали, приехавшие под иностранным флагом или находящиеся под сильным покровительством двора.

Для непонятных целей вокруг этих зданий строилась широко задуманная каменная ограда. Рыли ямы для фундаментов, возили кирпич и известь для этого, столь нужного именно теперь сооружения.

По другую сторону полотна железной дороги — «Пристань». Это базар, наполовину русский, наполовину китайский, построенный на трудно проходимой трясине. Толпы солдат, офицеров сновали по улицам, шумели в кабаках и притонах. Здесь продавалось все: пищевые продукты, материи, разные жизненные припасы, удовольствия, деготь, железо, женщины, вино и совесть.

Все находило спрос и предложение, и в движущейся толпе мелькали головокружительные шляпки красавиц войны и черкески продавцов — кавказцев — паразитов обильного золотом тыла.

В пяти верстах от нового города раскинулся «Старый Харбин» — бывшая крепость, под стенами которой лилась когда-то кровь во время боксерского движения. Теперь — это поселок пограничной стражи; там размещены госпитали; работают сухарные заводы. От Старого Харбина длинною полосою к Новому протянулся только что выросший город госпиталей. Их бараки тянутся верстами, наводя ужас на проезжего.

Все эти части слились в один гигантский город, к нему примкнули площади интендантских складов со своими скирдами хлебов и товаров, дымящимися рядами полевых хлебопекарен — и все дышало войной и для войны.

Чувствовалось, что громада живет полною жизнью, захлебывается этими минутами, что этот город случайный, что все люди в нем также случайны.

Кончится кровопролитие, и все замрет: город развалится; закроются вертепы, магазины, опустеют улицы — настанет тишина.

Наш бивуак был расположен в степи на уклоне холма за новым городом, а врачи нашли себе комнату в пяти верстах, в Старом Харбине. Ежедневно верхами ездили мы к себе на бивуак, про водили там целый день, и только вечером возвращались в свою комнату.

Томительно было харбинское сиденье. Целые дни проводили мы в своей канцелярии. Она помещалась в палатке. Стояли морозы; люди попрятались в землянки, неохотно выходили на мороз. Под уклоном на длинной коновязи покорно стояли лошади; под горкой в яме кипели котлы с обедом и водою. Дальше — плоская холодная степь, и над нею тихое небо. Ветер трепал холст нашей палатки-канцелярии. Писать было трудно — руки мерзли.

Недалеко от нас было кладбище и каждый день, несколько раз к нам доносились разорванные ветром обрывки похоронных маршей.

— «Хоронят офицера» — говорили мы сначала.

Потом надоело.

Принимая вещи на 4-й версте, мы ежедневно проезжали мимо артиллерийского склада. На чисто выметенной площадке охраняемые часовыми стояли, протянув в чистое поле длинные дула, батареи осадных орудий. Там, куда были устремлены безжизненные черные зрачки — жерла чудовищных убийц, — было тихо...

Скоро они начнут свою работу.

И в моих воспоминаниях о Харбине... неизменно...

Трепещет и хлопает холст палатки... Холодно... Надо писать, а руки мерзнут. И по холоду сквозь хлопанье палатки вместе с мигающим бледным светом, просачивающимся через ее холст, несутся обрывки похоронных маршей... Хоронят убитого... Опять хлопанье палатки; руки мерзнут... Хоронят убитого... Другого! — Их много будет: на всех устремлены черные зрачки холодных орудий — там, на выметенной площадке... Скоро они начнут свою работу... Холодно; руки зябнут... Трепещет палатка... Разорванные хлопья похоронного марша... Хоронят третьего!.. Степь и небо спокойны... Между ними по ветру носятся печальные лохмотья марша.

Однажды поздно вечером в нашем дворе раздался топот лошадей. Привели верховых с бивуака. Формирующий госпитали полковник приказал немедленно явиться в штаб.

Ненастною ночью кавалькада наша двинулась в новый город. В штабе мы застали других врачей, также призванных в канцелярии.

Нас торопливо требовали в Мукдене, и мы получили приказание завтра же записаться в железнодорожном управлении на ближайшие поезда, отправляемые на юг.

На следующее утро полковник «смотрел» нас и полученное нами имущество.

«Смотрел» он на морозе в степи. — По мерзлым кочкам проходили перед ним люди, закутанные в башлыки, и лошади, обросшие пушистой зимней шерстью.

Дул холодный ветер: срывался снежок.

И когда мы отбывали этот «последний» смотр, на душе было тихо. Свершилось. Оглядываться нельзя. Стоим перед большим делом; его надо сделать.

В тот же день я пошел в железнодорожное управление записаться на поезд и узнать, когда он будет подан для погрузки. Управление помещалось во втором этаже, и я легкомысленно поднялся туда, не снимая шинели в швейцарской.

Когда я записывался у писаря, в комнату вошел какой-то полковник, и, глядя мимо меня на писаря, разразился:

— Сколько раз говорить тебе, дураку, чтоб ты не смел разговаривать с теми, что вваливаются сюда в пальто! Пусть читают внизу объявление, что нельзя входить в верхней одежде! Не давать ни-ка-ких справок!

И прошел мимо.

Так кричал офицер на офицера!

Как никак, а с писарем мы сговорились.

К вечеру следующего дня был подан поезд, и мы стали грузиться. Снова долгая возня с посадкой лошадей, упирающихся при входе в вагоны; вкатывание груженых возов на платформы; суета и крики.

Наконец все устроились. Это было глухою ночью. Устав от долгого дня работы, все уснули, кроме часовых. Сонными двинулись мы к Мукдену. Не заметили, как тронулся поезд.

На следующий день пообедали в Гунджулине и ночью на второй день были в Мукдене.

 

Продолжение следует

 

Впервые опубликовано в журнале «На русских просторах», № 2 (11), 2012

← Вернуться к списку

115172, Москва, Крестьянская площадь, 10.
Новоспасский монастырь, редакция журнала «Наследник».

«Наследник» в ЖЖ

Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru

Телефон редакции: (495) 676-69-21
Эл. почта редакции: naslednick@naslednick.ru