православный молодежный журнал |
История и мыМукденПродолжение воспоминаний Владимира Станюковича "Пережитое" о русско-японской войне Меня разбудили: приехали. Я вышел из вагона. Молоденький прапорщик, очевидно помощник коменданта станции, бегал в темноте по платформе. «Пожалуйста выгружайтесь скорее, освободите поезд и уведите людей и обоз куда-нибудь в сторону». «Вставай! Вставай!! Вставай!!!» Замелькали фонари. Из вагонов на платформу выходят заспанные люди. Выводим лошадей, скатываем возы. Холодно было. Руки мерзли. Нельзя всего поднять. Существует положение для полевых подвижных госпиталей, по которому каждый из них должен иметь 210 кроватей, но средств для перевозки этого груза госпиталю не дано. Полковник дал нам 210 кроватей и прибавил к ним 210 столиков. Эта кладь занимала половину вагона, выгружали ее теперь на платформу, разводили руками и не знали, что с нею делать? Решили сложить все в кучу, поставить часовых и утром, освободив повозки, перевести ее туда, где мы остановимся. «Где же остановиться?» — спросил я у прапорщика. «А располагайтесь в поле до утра, или отправляйтесь на этап». Отведя обоз на несколько десятков сажен от полотна, я поехал искать место для бивуака. Темно. Дует ветер. Но сторонам дороги горят костры, на их ярком пламени черные силуэты людей. И вдали пятна и зарева таких же костров. Из темноты несется гул голосов и треск возов по мерзлой земле: обычный ночной шум войны. Я подъехал к ближайшему огню спросить, как проехать на этап? Странен был вид этого костра. От него шел едкий, противный смрад. Горели не дрова, а кости убитых животных. Пламя жадно шипело, вытапливая жир. Первый раз я видел такие костры — и эта темнота, из которой несся гул движения, холод, разрезанный смрадными кострами, — все складывалось в угрюмо-уродливое, жестокое ощущение... Казалось, у костров греются не наши серые, покорные люди, а... людоеды... Война!.. — Как доехать до этапа? — спросил я гревшегося у огня солдата. Вид у него был усталый. — Прямо езжайте, а потом налево. Тут близко. Как огни обозначатся — налево и сворачивайте, — сказал он спокойно, не вставая, хотя видел, что я офицер. Двинул обоз. Длинною лентой загромыхала вереница возов. Остановились в темноте возле самого этапа. Установив обоз, я вернулся к своим, оставшимся на вокзале, чтобы сказать, где мы и провести с ними остаток ночи. Помню, я шел по платформе; за загородкой в повалку спали солдаты; из общей массы серого сукна торчали концы башлыков и черные космы папах. Я вспомнил, часы мои не заведены и начал заводить их. В них что то щелкнуло. Лопнула пружина. Часы остановились. Стало светать. Мы сидели и пили чай в тесной и грязной зале вокзала. Кругом шумела офицерская толпа — ей, очевидно, было безразлично, что на дворе: ночь или день. Только на лицах лежала та предрассветная, липкая усталость, которая так радостно смывается холодной водою. Мне пришлось недолго побыть на вокзале. Прибежал посланный из обоза и сообщил, что к нашему бивуаку подошел какой-то полковник и требует, чтобы мы немедленно убирались от этапа ко всем чертям; требует настолько сильно, что чуть не побил моего фельдфебеля. Пошел объясняться. Оказалось, что мы в темноте своим обозом загородили проход к колодцам. Снова запрягли лошадей, переехали через железную дорогу и остановились на ровном поле, против этапа. Солнце вставало, костры меркли, по полю несся их серый смрадный дым. Там и сям разместились небольшие отряды: те, что ночью грелись у костров. Все они спали на морозе, на земле, и не обращали на это внимания. Это такие пустяки — война! Мимо нас на тонких невысоких стойках шли линии походного телеграфа. Они уходили вдаль, к югу, куда невольно устремлялись наши глаза, где в 15 верстах был враг: туда, откуда вместе с рассветом донеслись далекие гулы артиллерийского огня. Прокладывали новую линию. Молодой элегантный поручик на чудной лошади, наблюдая за работой, подъехал к нам и просил принять на себя охрану ближайших столбов. «Такое проклятое место: не успеешь поставить стойки, как валят». Мы приняли на себя охрану трех столбов, но не исполнили обещания. В тот же день нас двинули к Мукдену и разместили на его окраине, за глиняными воротами. Окраина была пустынна: фанзы, отведенные для нас, были без рам. Наскоро приспособили их; поставили в холодных комнатах железные печи; заклеили окна бумагой. Третью ночь в Мукдене мы провели без верхней одежды. Несколько дней стояли без дела и бродили по тесным, извилистым улицам старого Мукдена. Нет ничего нового — все древнее в этой древней столице Маньчжурии. Громады стен с разрушенными временем башнями обросли травой и столетнею пылью, кое-где в расщелинах выросли деревья. Это — Кремль. В каменных массивах его углов высечены глубокие божницы, там теплятся жертвенные огни... словно в старых тихих часовнях кремля Москвы. Замкнутыми друг в друге кругами, тесно сжимают каменные стены живой город. Жмутся друг к другу каменные фанзы старых родов. Тесно всюду. Улицы многолюдны и шумны. Какая масса людей! И все: и эти стены, усыпанные пылью веков, и эти дома, построенные по строгим заветам предков, и эта толпа желтолицая с раскосыми глазами, стиснутыми неведомыми законам черепами — все древне, все чуждо, все неведомо! Давно выработаны образцы. И человек здесь рождается с таким же черепом, глазами и скулами; он создает таких же богов, строит такие же дома. И каждый карниз, форма черепицы, фронтон здания, пролеты между балками... каждый гвоздь — все установлено древностью, запечатлено с роковою последовательностью. Из этого создается преемственное искусство. Посмотрите орнаменты — они окружают вас всюду. Они не выдуманы художником — созданы народом. Народ последовательно, неуклонно развивал его и достиг такого совершенства и цельности. Этот орнамент и те цветы и искусства, что живут кругом, принадлежат не человеку, не эпохе — они выкованы за всю многовечную жизнь народа. Нет крика личности. Даже безумие богатства не может творить по-своему: — есть установленные образцы безумию богатства. И в линиях зданий царит изумительная гармония. Часовенька, сложенная у дороги за городом из сотни кирпичей, и величественная башня старого храма выстроены в завещанных предками пропорциях, по завещанным планам и размерам. Вылилось и застыло. И весь город — строен, целен. Слилося все воедино. Это запечатленная красота веков. В ней нет надрывов и срывов, сорвавшихся помыслов и вдохновений, невыполненных задач. Вылилось — застыло... По диаметру города, пересекая гулкими воротами круги стен, идет большая торговая улица. Сплошные лавки. Большинство их составляет собственность не одного лица, а родов. Многие десятки и сотни лет назад, род основал торговый дом и торгует до сих пор, высчитывая ежедневно по вечерам прибыли для каждого члена рода. Они даже выпускают на рынок свои долговые обязательства в виде мелких кредитных билетов, которые обращаются в народе наравне с имперскими денежными знаками. Я любил проезжать по Мукдену вечером, когда наружная жизнь стиралась и он уходил в себя — внутрь, этот древний колосс. Широкие пролеты магазинов заставляются досками, под резными карнизами качаются тихие фонарики. Лунный свет путается в золоченых орнаментах карнизов, в причудливых ажурных вывесках. Резные, прозрачные на лунном свете, они стоят перед магазинами, поднимаясь над кровлями, как волшебные деревья. Тихо. Во мраке глубоких магазинов и дворов, колеблясь, мерцают желтые, дымные огоньки. Пятна желтого света бродят по склоненным над скупыми светильниками плоским желтым лицам. Тихо ведутся беседы; слабые звуки просачиваются из глубоких, темных, накрепко запертых дворов. О чем они шепчутся?.. Может быть о нас? Отовсюду выглядывает таинственная, жестокая жизнь, сковавшая народ в неподвижное, тесно связанное целое. И тишина стоит не наша — чужая, жуткая, сильная. Нам приказали принять один из госпиталей, расположенных возле вокзала. Помещение было занято другим госпиталем, но его передвигали вперед, а нам велели сменить его, расширить операционную и начать чисто хирургическую работу. Администрация госпиталя, который мы сменяли, была недовольна передвижением, а потому сдача дела шла медленно, со всевозможными проволочками. Наконец они двинулись вперед, а мы приступили к работе. Здание госпиталя стояло недалеко от вокзала в ряду домов поселка пограничной стражи. Это была длинная казарма, состоящая из двух зал, разделенных большою прихожей. По бокам несколько небольших комнат, в которых разместился медицинский персонал. Казарма была новая, не совсем законченная постройкой. Покатый потолок, рассекал фонарь для верхнего света, он шел вдоль всего здания. В стенах — много окон. В палатах было светло. Стоял бесснежный маньчжурский ноябрь, дули ветры и в длинной казарме было холодно. Мы поставили железные печи; черными толстыми змеями повисли всюду рукава жестяных труб. Непрерывно топили, но ветер, смеясь, выстуживал наши скорбные залы. Мимо нас по звонкой замерзшей земле катились повозки: груженые — на юг; пустые — на север. Шли люди здоровые и сильные — на юг; больные, укутанные, перевязанные, искалеченные — на север. Движение шло непрерывно и от него поднималась мелкая зимняя пыль. Она всегда стояла вокруг нас в воздухе, и были причудливы часы закатов солнца. Красный шар медленно опускался в багровом зареве, и в это зарево летели, звеня, проходящие на юг караваны повозок, орудий, в них звонко отдавался топот идущих вперед батальонов. Больные и раненые обычно прибывали вечером. Приемная комната наполнялась серою толпою недужных людей. Усталые от дороги, они садились на пол, тянули холодные руки к огням печей и терпеливо ожидали приема, наслаждаясь теплом. Говорили редко и неохотно — большинство молчало; иной раз стон вырвется... Рядом с серыми грудами тел лежали серые груды одежды и ненужные винтовки. На столе горела жестяная лампа. Врач и фельдшер принимали больных. Это продолжалось долго: нужно записать всех, а никто не слушает, многие засыпают: тепло, отогревается тело. Вносили тяжело больных. Сидящие на полу раздвигались, между ними ставились носилки. На них лежит серый, закутанный человек. Рядом — винтовка. Недвижно лежит и лица не видно: закутано башлыком. Страдает ли под этой серой, обмерзлой оболочкой теплое человеческое тело... или уже отстрадало? Не видно... Шли небольшие перестрелки и стычки; раненых было мало. В госпиталь попадали по преимуществу случайно искалеченные люди: то лошадь разобьет, то повозка переедет. Помню как-то принесли на руках офицера генерального штаба. Лошадь сбила его против нашего госпиталя, он ударился затылком о твердую, замерзшую, кочковатую землю. Череп треснул — он умер. Операционная работала с утра до ночи. Больных клали на кровати, снимали с них лохмотья, которые они принесли на себе с позиции, одевали в чистое белье, водили в операционную. Оттуда неслись стоны, вытаскивались ведра, полные кровяной ватой и водой. Могущих перенести путь немедленно отправляли в тыл. Эвакуация происходила утром и к полдню госпиталь пустел, а вечером снова появлялась в приемной серая толпа, снова ее размещали по палатам... и так день за днем. Помню ночью... Горят лампы. Длинным рядом висят они вдоль всего госпиталя, образуя светлую линию пятен, а по бокам, в углах — темно. В четыре ряда стоят кровати. От них идет густой запах пота, несется храп. Вся палата полна храпом, в его тяжелые аккорды вкрапывается стон и последнее холодное икание. Вот рвется крик бреда... Кто-то во сне переживает минуты смертельной опасности и кричит, кричит и мечется на соломенном тюфяке. Вот льется тихий шепот молитвы... А там... покрывая могучий храп, взвивается неистовый крик страдания. — Господи! Господи! Бродят дневальные, помогая лишенным сна, переворачивая их, оправляя жесткие, тюфяки. Из темноты белым пятном выступает косынка сестры. И проклятый вопрос «Зачем?!» словно выжжен над темной палатой гнетущим сознанием бесцельности. Половина второй палаты была отведена под офицерское отделение. Помню одного офицера. Он был ранен в грудь и не мог лежать, а сидел в кресле. Возле стоял дневальный, поддерживая его в те минуты, когда голова падала на грудь и он засыпал. Как привидение вставала белая, сидящая фигура над серою, спящею массой. Иной раз с губ его срывалась тонкая струйка липкой крови. Часто попадали к нам алкоголики. Для них мы отгородили в палате угол. Помню одного красавца корнета. Он запил с того времени, как сел в поезд; пил все время переезда из России в Маньчжурию; пил на передовых позициях до минуты отправления в госпиталь. Он был прекрасен и совершенно безумен. Его привезли к нам без сапог и рубашки. Когда поместили его за загородкой, он пришел в неистовство, рвался к больным в палату и все начинал какую-то речь, но обрывался, плакал, махал беспомощно рукою и кидался на свою постель. Помню одного поручика, лежавшего у нас два раза. Первый раз он страдал сильным легочным кровотечением и, несмотря на уговоры врачей, ни за что не хотел ехать в тыл. Оправившись, поручик выписался, напился и уехал на позиции в совершенно пьяном виде. Через неделю или две его снова привезли к нам. — Как я рад, что снова увидел вас, — сказал он, увидев меня в приемной комнате. — Как я измучался! Как устал!! Господи! Что это делается?! — говорил он и слезы падали из его глаз. Мы пошли по палате. Вдруг он остановился, вскрикнул и схватил меня за руку. — Что это за ребенок?!— спросил он с ужасом, указывая вперед в пустоту. — Опять он здесь? Прикажите его выгнать! Прикажите!! Это сын мой, я люблю его, но прикажите, прикажите!! его выгнать! Я не могу!!! Он кинулся на ближайшую кровать и зарыдал. Попадали к нам раненые пленные японцы. Они удивляли нас тем, что все были одеты одинаково, по форме, и были чисты. Возле кроватей, занятых пленными, стояли часовые, назначаемые комендантом этапа, независимо от того, может ли враг подняться с постели или нет. Эти часовые, стоявшие и смотревшие на страдание врага, мечущегося без сознания на больничной койке или томящегося в предсмертной икоте были кошмарно ужасны. Какие мысли возникают в голове часового, когда он смотрит, как умирает враг, которого он стережет?! Прямо перед нами на запасном пути железной дороги стоял поезд главнокомандующего, составленный из пульмановских вагонов. Окна его по вечерам задергивались тяжелыми шторами; работала динамо-машина; блестели электрические лампочки. Выскакивали повара в белых колпаках. По откидным лестницам вбегали и сбегали офицеры генерального штаба; часто возле поезда часами стояли свиты приезжих генералов. Это был дворец среди нищеты. К этому поезду тянулись все мысли, как к центру. Отсюда исходили жестокие распоряжения боя. Однажды главнокомандующий посетил нас. Он обходил больных, останавливался возле раненых. Расспрашивал, хвалил... Двоим приколол к белым рубахам георгиевские крестики. Его громкий голос, спокойный и печальный, уверенные движения и простота речи произвели на нас сильное впечатление. Скоро после его посещения дошла до нас весть о падении Порт-Артура. Я узнал об этой катастрофе от больного офицера. В палате было темно, горело несколько свечей на столиках между кроватями. В окнах дремал мутный свет угасающего дня. В фонаре дребезжал ветер. Говорили тихо. Сломалось! Рухнуло, придавило на душах! Сколько пролито крови! Ведь это недалеко.... две-три сотни верст... Теперь там торжествует враг, страдают наши... Скоро здесь будет литься, литься кровь... Скоро будет бой... Говорили тихо... И в словах и в глазах чувствовали близость кровавого конца, близость падения... позора. В фонаре дребезжал ветер. День угас. Зажигали лампы. А госпиталь продолжал работать. Дело шло непрерывно и единственно, что мешало ему идти ровно и сильно, — обилие начальства. Это были русские генералы, приехавшие сюда начальствовать, и они не дремали. Они посещали нас непрерывно. Не успевал один генерал пройти длинную казарму, как бежал запыхавшийся дневальный, извещая, что в госпиталь вступило новое «Превосходительство». Генералы были убеждены, что мы тупы и глупы, что мы не понимаем, не знаем, как вести дело. Поэтому они учили врачей медицине; кашеваров — варке пищи; хлебопеков — месить тесто. Они входили в больницу, работающую на всех парах и, придравшись к какому-нибудь пустяку, вроде грязного полотенца, которым только что вытерся пришедший с позиции человек, устраивали форменные скандалы всему персоналу госпиталя и уходили довольные своею распорядительностью. Тогда, когда голова изнывала от вопросов, как бы лучше поставить дело облегчения страданий, они приходили и злобно кричали, что все подушки должны лежать на кроватях так, чтобы завязки наволок были обращены в одну сторону. Их было много. Мы даже не знали сколько! Однажды вечером один полковник Генерального Штаба начал разносить меня, и, когда я сделал изумленное лицо, он с пеною у рта заявил мне, что возмущен моей дерзостью, что я напрасно так легко отношусь к его замечаниям, что он имеет право согнуть меня в бараний рог, ибо сегодняшним приказом он тоже назначен надо мною... начальством. И жестока была вражда между людьми, занятыми насущным делом и теми, кто командовал. Встречая генерала, мы видели в нем не начальника, к которому можно обратиться с просьбой о помощи, а старого человека, страдающего манией величия. На Рождество устроили елку. Мы накопили ряд подарков, полученных из складов; из России пришел к нам транспорт теплых вещей, табаку и других необходимых предметов. Вместо елки был вырублен громадный можжевельник, растущий как дерево. Мы украсили его дешевыми погремушками, цепями, склеенными из золотой бумаги и поставили посредине палаты, в которой к этому дню были сосредоточены легко больные. Кругом можжевельника развешаны большие, прозрачные китайские фонари; на дереве горели красные американские свечи, блестели золотые безделушки. Чтобы развеселить унылый круг нашей семьи, мы пригласили фокусника китайца, сделали ему помост из столов и он показывал больной толпе свои ловкие фокусы. Качавшиеся на ветках огни озаряли первые ряды зрителей... они лежали на носилках, с восторгом глядя на блеск золотых украшений и огней, на ужимки ловкого китайца. За ними серою стеною стояли больные, переносящие свои страдания стоя. Из их темной массы вырывались белые пятна бинтов, схвативших руки, плечи, увенчавших головы. Ломаный язык фигляра китайца и его забавные фокусы вызывали улыбки лежавших. Серая толпа хохотала.... А в другой палате было пусто, тихо и темно. Одинокая сестра сидела у постели умирающего. Закинув голову, вытянувшись на жесткой постели, он редко, редко дышал. Тело его подергивалось томительной предсмертной судорогой... Когда среди людей, занявших койки госпиталя, кто-нибудь, умирал, его отодвигали к стене и окружали ширмами. Стыдливо закрывшись от посторонних глаз, кончалось последнее биение жизни... Когда нельзя было передвинуть кровать, человек умирал в толпе, на Миру, и тяжело было смотреть на него: кто умирает? Никто не знал... Человек!... Соседи косились на умирающего, как на что-то большое, непонятное. Проходили дальше, заглядывали в глаза, чтобы посмотреть, как умирают. Когда труп остывал, его выносили вместе с кроватью. Обнажался квадрат пола. Он резал глаз, от него шла тишина, пустота... Вносилась новая кровать и на том месте, где только что кончились страдания — начинались новые. Если вечером выдавалось свободное время, мы проводили его в столовой. Она была устроена в юрте рядом с госпиталем. Там за столом, возле жарко натопленной железной печи, мы вели длинные разговоры о пережитом здесь, отдавались воспоминаниям, вопрошали будущее. Иногда совершали прогулки верхом. Помню, раз с одним из врачей я поехал на могилы древних монархов Маньчжурии. Дороги мы не знали и долго блуждали по равнине, не находя священной рощи. Солнце спустилось к закату, когда мы подъехали к стенам, стерегущим покой древних могил. Нас окружила жадная до подачек толпа привратников и ввела в первый двор. В нем дремлет священная роща. Ровною полосою пересекла ее широкая дорожка, вымощенная каменными плитами. По бокам ее недвижно высятся священные изваяния слонов и других животных — символов императорского могущества. Галки кричали в вершинах священных деревьев; мрак синею волною тронул глубины рощи; на верхних ветках догорал закат. Гулко щелкнул старый замок, с лязгом отворились железные двери, и мы вошли во второй двор. Посредине его стоит павильон — в нем заточено громадное изваяние чудовищной черепахи, стерегущей тишину. Она подняла свою толстую голову, вооруженную клыками, вытянула шею... прислушивается... А кругом идут высокие стены, с них легко взвиваются вверх башенки — ажурные, легкие башенки востока, все расписные, в золоченых карнизах тонкой, ювелирной работы. Мы залюбовались последними лучами заката, играющими в тонких узорах карнизов, а по низу все синее и синее ложился мрак. Нам стало жутко в этой тишине, мы не пошли в последний двор, не видели могильного кургана императоров. С низкими поклонами провожали нас до выхода привратники, выпрашивая деньги. Легко вздохнули мы, выйдя из круга стен, и молча, быстро помчались домой, в синюю даль, зажигающуюся яркими огнями. Заглянув в другой мир, мы уносили с собою частицу его тишины и нам было жутко, словно мы видели то, чего не должны видеть люди иной расы, иного племени. Я ездил второй раз на могилы... Это было тоже вечером. Мы ехали с сестрою в двуколке. Стоял морозный вечер, ясный, звонкий, с хрустальными далями, синею бахромою горизонта. Воспоминания о прежней жизни гнетуще давили меня и мою соседку. Мы говорили о далекой родине, о тех, кто там остался... Лошадь шарахнулась в сторону... Посредине дороги, спокойно смотря в небо широко открытыми глазами, лежал убитый красавец китаец. И все вокруг него было так ясно, так просто: и пыль дороги, и пробившаяся сквозь нее прошлогодняя сухая трава, и окровавленная сучковатая палка, и широкая полоса замерзшей крови из виска... Она упала на пыль дороги, как красная кисть, алая, мерзлая и светилась матовым красным сиянием. Кругом стояли кусты, их тонкие веточки переплелись на зареве заката мелкою черною сеткой. И было тихо. Небо блестело на мертвых глазах; глаза спокойные и мертвые глядели на небо. Мы поехали назад вдоль китайского кладбища с конусообразными насыпями. Когда двуколка поднялась на высокую железнодорожную насыпь, я оглянулся на потухающий запад. Могилы, могилы! — Они идут далеко, за пределы моего зрения по ровному полю. — И молчат могилы, молчит убитый, тишина кругом... Тишина Китая! Из ее глубокого, незыблемого покоя встает молчаливый образ... Не он ли воплотился в живом Мукдене, таинственном и великом, на который мы любовались, который смеялся над нами беззвучным, тихим смехом своих веков?! Как-то днем в госпиталь зашел неизвестный нам доселе генерал и просил показать ему все наше хозяйство. Он прошел по палатам, внимательно осмотрел операционную, цейхгауз, кухню, обоз — и ушел. Между тем с каждым днем чувствовалось все большее и большее оживление и торопливость. Улицы Мукдена были запружены наехавшими из частей посыльными, покупавшими жизненные припасы. Каждый день прибывали с севера новые части и торопливо уходили на юг. Возле поезда главнокомандующего стояли толпы ординарцев; госпиталям приказано эвакуировать по возможности всех больных в тыл. Все предвещало бой. Однажды утром мы неожиданно получили приказание немедленно передать наш госпиталь прибывшему отряду Красного Креста и двинуться вперед на правый фланг в распоряжение инспектора госпиталей армии. Он жил недалеко от нас в 6—7 верстах, возле моста через Хунхэ, и мы поехали к нему узнать, куда именно следует нам двинуться. В инспекторе госпиталей я узнал того генерала, который так внимательно несколько дней тому назад осматривал наш госпиталь. Это был генерал Солнцев. Он приказал нам двинуться из Мукдена, немедленно идти в деревню Сухудяпу, где будут отведены для нас помещения и быть готовыми к большой и ответственной работе. — Только скорее! Скорее!! На следующей день рано утром наш обоз вытянулся и загромыхал по мерзлой накатанной дороге на юг, туда, куда так долго мимо нас шли новые силы.
Продолжение следует ← Вернуться к спискуОставить комментарий
|
115172, Москва, Крестьянская площадь, 10. Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru Телефон редакции: (495) 676-69-21 |