православный молодежный журнал |
Путешествуем вместеВремя, назад!
Однажды — значит, навсегда. Андреас Варилопулос
Самое первое, сильное впечатление от Средней Азии — то, что время там словно бы двинулось вспять, отнесло меня лет на тридцать в прошлое, и я вновь оказался в Советском Союзе 80-х годов. И общий дух жизни, как бы задержавшейся в сонной эпохе застоя, и её, жизни, частности — всё укрепляло меня в этом странном, похожем на сновидение, чувстве. Вот бреду я, к примеру, по улице Шахрисабза, небольшого узбекского городка, и вижу торговку, а перед нею — те самые разноцветные конусы сока, из которых я утолял свою юную жажду лет тридцать назад. Здесь всё, до последней детали, то самое, что осталось в далёком прошлом: и сами стеклянные конусы с жестяной окантовкой поверху, и трехлитровые банки, из которых толстенная тётка подливает в них сливовый и яблочный сок, и краники, из которых сочатся разноцветные капли, и поднос с гранёными, плохо вымытыми стаканами, и даже, как вдруг показалось, выражение лица продавщицы. Оно было скучающим и недовольным; и я вдруг умилился именно важным её недовольством, которое сразу перенесло меня в прошлое, в недра застойной эпохи, когда почти все продавщицы страны были важно-надменны и всем недовольны. А цветные клеёнки в любой чайхане-ошхане: разве это не те же клеёнки родного советского общепита, с которых нас некогда просто, но щедро кормила страна? Ведь мы кормились в те годы, по сути, бесплатно, и встретить тогда голодающего человека было сложнее, чем повстречать какого-нибудь саблезубого тигра. Кстати сказать, и сейчас в Средней Азии — по крайней мере, нас, россиян — дешевизна еды удивляет и тоже способствует тому ощущению “время, назад!”, о котором идёт речь. Закажешь хороший обед — лагман или плов, тарелку салата, лепёшку тандырного хлеба и неизменный кок-чай в синем чайнике, крышка которого привязана мокрой веревочкой (видя которую, я всегда вспоминал бунинскую “Жизнь Арсеньева”: “...ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми верёвочками, привязанными к их крышечкам и ручкам... Наблюдение народного быта? Ошибаетесь, — только вот этого подноса, этой мокрой верёвочки!”), неспешно наешься-напьёшься почти до обморока (потому что порции здесь раза в два больше наших) — и заплатишь за всё рублей сорок. Чем не сказка? Острее всего эффект “время, назад!” ощущался в Хиве. Но не в той музейно-декоративной Хиве, где между стен, минаретов и башен Ичан-Калы толпятся французы и немцы, где они фотографируют схему Великого шёлкового пути и примеряют лохматые каракалпакские шапки; а в той, настоящей Хиве, где живут ремесленники и мясники, торговцы и милиционеры. Впервые я вышел побродить по Хиве ближе к вечеру, после дождя, и поразился: да это же Тим или, скажем, Мосальск! Причём Мосальск или Тим именно давней, застойной эпохи, когда людей на улицах было немного, машин — ещё меньше, и когда ощущение неизменности жизни пробуждало в душе волну острой нежности ко всему, что ты видишь вокруг. И к этим вот лужам на грязной, разбитой дороге, и к лошадёнке, которая тащит телегу с пустыми молочными флягами, а эта телега скрипит и вихляется так, словно ей неохота тащиться за лошадью, и к опустевшим рядам колхозного рынка, который доселе так и называется “декхан-базар”, и к покосившимся ржавым воротам какого-то гаража, за которыми видишь разбитый “зилок”-самосвал, и даже к портрету вождя на стене. Всё выглядит столь потрёпанно-древним, что кажется: время забыло об этом затерянном мире, и он коротает свою затрапезную вечность, живёт совершенно особую, герметически-сонную, жизнь... Да, это Азия — мир, отвергающий новости и перемены, впавший в дрёму покоя и погружающий в эту дрёму тебя, отрешённо-бесцельно бродящего по кривым переулкам Востока... Вдруг понимаешь, что тридцать лет — это сущий пустяк, что машина времени продолжает нести тебя дальше и дальше, в совсем уже древнее прошлое. Разве, к примеру, вот эта бухарская пыльная улица в чём-то существенном переменилась за пятьсот зим и лет? Убрать только столбы с проводами — и ты будешь видеть всё то же самое, что видел какой-нибудь старый бухарский еврей в жарком ватном халате, бредущий в торговый купол менял, или утомлённый погонщик верблюдов, шагающий в баню-хамам. Старый город за пять веков почти не переменился: такие же бледно-песочные стены домов расходятся от Ляби-Хауза, главного водопоя верблюдов, такие же горлинки нежно гулят под застрехами старых бухарских домов, и такая же пыль покрывает здесь всё: кувшины и чайники, выставленные на продажу, ковры, расстеленные прямо под ногами прохожих, и россыпи самоцветных камней на лотках ювелиров. А звуки? Разве не эти же самые звуки раздавались здесь прежде? Часов в пять утра — ещё только светает — я слышу восторженно-плачущий крик муэдзина, потом слышу, как шаркают, что-то бормочут бредущие на намаз аксакалы; потом женщины звякают ведрами, поливая водой глину улиц перед домами; потом трещит хворост в тандырах и сладковато-горчащий дымок расстилается по переулкам; а потом всё слышнее и громче начинает звучать и ремесленная Бухара. Звенят молоточки чеканщиков, завывают кузнечные горны, и удары кувалд начинают отсчитывать собственный ритм — ритм тяжёлой и древней работы... Два дня мне довелось потрудиться в кузне Закира, известного мастера, одного из немногих, кто доселе куёт дамасскую сталь по тысячелетним рецептам, вручную, не поддаваясь соблазну облегчить тяжёлую и кропотливую эту работу. И вот здесь, в старой кузне Закира, обратный счёт времени шёл уже и не на века: целые тысячелетия мало что переменили и в самой этой кузне, и в звоне ритмичного молотка кузнеца, направляющего кувалду молотобойца. Двойной наш удар: отчётливо-звонкий Закира и следом — тяжёлая поступь кувалды — напоминал двойной стук неутомимого древнего сердца, которое билось здесь ещё при Авиценне и Аль-Хорезми, при великих эмирах и шахах, в то незапамятно-давнее время, когда Бухара представляла собой главный пункт перевала с Востока на Запад, великий привал на великом пути, место встречи религий, культур и едва ли не главный в то время перекрёсток цивилизаций. А потом, отдыхая и глядя в кузнечный мерцающий горн, где на розовых углях лежит, раскаляясь, малиновый брус заготовки, ты чувствовал, как погружаешься в древность совсем уж седую, в то время, когда здесь трудились и жили огнепоклонники-зороастрийцы. Недаром их главный храм — храм Луны — был в какой-нибудь сотне шагов от теперешней кузни Закира. Сейчас там одна из древнейших бухарских мечетей, Магоки-Атари; но огненный дух изначальной религии персов там, несомненно, живёт: если и не в камнях, что остались от храма Луны, то вот в этом кузнечном мерцающем горне, в том чувстве восторга и смутного ужаса, что возникает при виде живого огня. Кузнечное дело несло черты культа, и труд кузнеца был, по сути, священным обрядом. И как было здесь, в этой кузне, среди брызг и отблесков пламени, не вспомнить о Гераклите, том нелюдимом и мрачном философе, жившем в горах Малой Азии, который стихию огня полагал основною причиной, источником, сутью всего мироздания? “Всё есть огонь, — говорил Гераклит, — мерами возгорающийся и мерами угасающий”. Поэтому даже и нашу людскую короткую жизнь мы можем сравнить с теми искрами, что отлетают, дымясь, от раскалённо-тугой заготовки Вселенной под ударами неутомимой кувалды Творца... Порой представляется: в Азии времени как такового нет вовсе. Есть только циклы природной и человеческой жизни, есть смены империй, то возникающих, то приходящих в упадок, и есть миражи расцветающих, а потом засыпаемых жадным песком городов. Нам-то, детям Европы, всё кажется: время есть некая улица с односторонним движением или, точнее, река, что несёт нас в одном направлении, из былого в грядущее; и само собой разумеется, что наше “сегодня” непохоже на наше “вчера”, а “завтра”, конечно же, будет иным, чем “сегодня”. Но в Азии время циклично: оно повторяется, словно узор на ковре или орнамент на пёстром фасаде мечети, или вязь арабесок на полях древнего манускрипта. Новость — это изобретение (или иллюзия?) именно Запада; этим, я думаю, и объясняется тот удивительный факт, что азиатский Восток, изобильный поэзией и философией, почти не оставил нам прозы. Сборник “1001 ночь” считать прозой трудно: это всё-таки свод поэм с фантастическим содержанием, изложенных пышным, но нерифмованным слогом. Ядро прозы — новелла (что и переводится, кстати, как “новость”); но в азиатской циклической жизни новости — стало быть, и новелле — как бы нет места. Там, где нет ощущения времени, и рассказывать не о чем; можно лишь воспевать кого-либо в пышных стихах — ну, скажем, красавицу, избрав для этого форму газели, или властителя, избрав форму оды-касыда, — и вполне можно пересылать эти поэмы от одного адресата к другому, лишь изменяя в них имена, что, кстати, и делали многие из знаменитых поэтов Востока. Не потому ли — то есть именно из-за отсутствия ощущения времени, приносящего новости и перемены, — мне так трудно рассказывать о своём путешествии в Азию? Связного, выстроенного в сюжет повествования не получается, а выходит лишь некая вязь впечатлений и мыслей, не столько повествующая о чём-то, сколько отражающая тот прихотливо-однообразный узор, на который, в моём восприятии, и похожа цикличная, пёстрая и неизменная азиатская жизнь? В этот сложный узор, после воспоминаний о кузне Закира, вплетаются и воспоминания о моём, самом первом, прикосновении к Азии. Это было в Крыму (согласитесь, что Крым для нас — уже Азия; хотя он и относится, говоря строго, к Европе), ранним утром 25 мая 1979 года. Наш “9-Б” тогда ехал на поезде в Севастополь; и я пробудился от крепкого юного сна на верхней полке вагона как раз в тот момент, когда за окном медленно проплывали белые буквы: “Бахчисарай”. Следом за буквами я увидел зелёные ромбы из реек на ослепительно-белой стене, виноградные плети и тени от листьев, которые, выделяясь на свежей побелке стены, казались отчётливей, чем сами листья. И спросонья в моей голове возник ряд волнующих образов. Бахчисарай — фонтан слёз — ханский дворец и гарем — Пушкин, юг, Крым — и всё это прочно связалось в моей восприимчивой юной душе с косыми тенями и рейками виноградных шпалер и с резной зеленью листьев на фоне белой стены... Поезд уж тронулся, эти зелёные ромбы и виноградные плети уплыли в пространстве и времени, сделались прошлым, но для меня их волнующий образ отныне навеки был связан с Бахчисарайским дворцом и с фонтаном, воспетым Пушкиным, с гаремом хана Гирея, с томлением юности и с блаженною негой азиатского юга. И долгие годы я жил, убеждённый, что Бахчисарайский дворец — это и есть тени листьев на белой стене, зелёные ромбы шпалер и тот ослепительный, радостный блеск, что бывает в Крыму майским солнечным утром. С той поры прошло двадцать лет, и ещё один год и три месяца — то есть, целая жизнь. И вот я снова в Крыму, снова в Бахчисарае, но уже не с одноклассниками, как когда-то, а со своим двенадцатилетним сыном Дмитрием. Мы неспешно бредём по пустому перрону, и я вдруг замираю, поражённый внезапным воспоминанием. Точнее, это не воспоминание, а “дежа вю”, то есть чувство, что я уже это видел. Да, вот эти самые ромбы из реек-шпалер, эти листья и тени от листьев на белой стене мне встречались когда-то... Только теперь-то я вижу, что это стена не дворца, как я думал всю жизнь, а всего лишь сортира на вокзальном перроне! Впору было расхохотаться: никогда ещё я не испытывал столь же резкого противоречия между реальностью жизни и моим представленьем о ней. Это надо же было: нести в душе такой запас юных лирических грёз, что в их свете даже вокзальный сортир становился дворцом!
Из очерка «Прикосновение к Азии». Автор - Андрей Убогий Впервые опубликовано в журнале «Наш современник» ← Вернуться к списку Оставить комментарий
|
115172, Москва, Крестьянская площадь, 10. Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru Телефон редакции: (495) 676-69-21 |